Шрифт:
Закладка:
– Ну и что с того, что поет по-итальянски? Он поляк, я знаю, что говорю.
– Итальянец.
– Поляк.
– Итальянец.
– Поляк.
Спор становился все громче и громче, рядом началось ворчание, стали оборачиваться в нашу сторону, а в свете прожектора нас было хорошо видно. Перепалку прекратил твердый голос отца: «Нина, успокойся».
К счастью, дальше Кепура больше не пел по-итальянски. Но ссора продолжалась по пути домой при молчаливом неодобрении со стороны отца.
В Нуаян развлечения, подобного кинотеатру месье Гарана, не было, поэтому воскресные дни были особенно унылыми. Несмотря на это, шахтеры – помимо тяжелой работы – вели довольно интенсивный образ жили, не только в социальном, но и в эмоциональном плане. Это было связано с тоской по родной стране, куда они из-за своего финансового положения не могли вернуться и по той же причине не могли навестить родных. В целом чувство идентичности и национального достоинства в среде польских эмигрантов в то время было чрезвычайно сильным. И это находило выражение не только в такой карикатурной форме, как спор о Кепуре. Я помню постоянное материнское «Когда мы вернемся…» (например: «Когда мы вернемся, не сможешь больше обращаться ко мне на ты…»). Это «мы вернемся» действительно было главным лейтмотивом их духовной жизни, часто проявлялось в исполняемых песнях, как в этой: «Одна у нас судьба, одна у нас боль / Одна у нас тоска по этим лесам, по этим полям… / Мы вернемся туда…». Поляки глубоко верили, что они заработают денег и, в конце концов, снова окажутся на родине. В большинстве своем они не воспользовались возможностью получить французское гражданство для себя и детей (что, в конечном счете, давало определенные привилегии, хотя бы в виде семейного пособия). Спустя годы это изменится…
Между тем они с энтузиазмом участвовали в многочисленных благотворительных акциях «для родины», хотя ни одна из этих рабочих семей не жила в достатке. Они находили возможность собрать немного денег и передать то жертвам наводнения, то для других целей. Организовывались балы в арендованном местном и уже упоминавшемся кафе-ресторане. Я сам там был в роли официанта, разносившего напитки и пончики, получая признание польской общины: «Сын учителя, не отказывается помочь». Французы туда приходили толпами: оркестр был польским, угощение – экзотические для них пончики, дрожжевые кексы, стоившие сравнительно дешево, потому что их пекли жены шахтеров. Душой этих мероприятий была организация «Помощь родине», правление которой состояло из трех человек: пана Стопы, Ноги и Колена (это не шутка, а забавное совпадение).
Одним словом, независимо от режима в стране, они чувствовали связь с Польшей. Они гордились своей родиной, ее историей и современностью. Были готовы забыть, почему им пришлось ее покинуть. Мой отец – и не только он – заботливо хранил и дополнял записанные аккуратным каллиграфическим почерком тетради со стихами и польскими песнями (они у меня сохранились); мать пела дворовые баллады, зачастую китчевые, рассчитанные на то, чтобы прошибить слезу, а также народные фривольные песенки. Иногда этот аутентичный патриотизм принимал забавные формы. Я помню ужасное возмущение местной польской диаспоры, когда крестьянина из обветшавшей белорусской деревни, который щеголял на велосипеде в кальсонах, соседи французы осмелились назвать поляком. Вспоминаю, как у меня возник спор с группой «французиков» в Фёр – я ретировался домой, чтобы пожаловаться, и мама дала мне совет: «А ты скажи им, что один поляк стоит больше, чем десять французов!». Я побежал вниз по лестнице и бросил им вслед эти мстивые слова. Они удивленно обернулись, а я – на всякий случай – бросился обратно наверх.
Вся эта атмосфера и мне, родившемуся во Франции, каким-то образом передавалась. У меня не было причин тосковать, ну, возможно, работая в аптеке, я чувствовал какую-то неудовлетворенность, неопределенное желание заниматься не только мытьем склянок и продажей лекарств, но и чем-то совершенно другим, более интересным… Постоянные разговоры о неизвестной мне родной стране сильно повлияли на мое воображение. Неудивительно, что я тоже хотел туда поехать.
Тем временем я отправился в менее отдаленный Париж. Мой отец, узнав, что в Париже появилась польская школа, поехал туда со мной. Эту польскую школу – курсы рисования и выпускной класс (может быть, два, уже не помню) – организовал Польский Красный Крест. Она находилась вместе с интернатом не в самом Париже, а в городке Уй, в одной остановке от теперь уже исторического Мезон-Лаффит (если ехать из Парижа по направлению к Гавру).
Обучение проходило в адском темпе. Сначала я не успевал практически ничего по всем предметам. С польским у меня были еще нелады. Говорить я, конечно, говорил, но с правописанием… Я, вероятно, делал больше ошибок, чем сам Бонапарт, как любил говаривать один из моих учителей в Фёр.
После окончания курсов рисования меня перевели в гимназию. Здесь было легче, хотя и не совсем.
У нас были очень хорошие бытовые условия, сытная и вкусная еда, и нам никогда не отказывали в добавке. Зато старались свести к минимуму наши поездки в Париж. Моих товарищей, которые были гораздо старше меня, освобожденных из немецких лагерей или с принудительных работ у бауэров, не собиравшихся возвращаться в «новую» Польшу, тянуло туда не только из-за достопримечательностей… Мои карманные деньги не позволяли впасть в раж (зарплаты учителя моего отца еле хватало, чтобы содержать семью; шахтеры знали об этом и поддерживали нас углем, и даже давали какие-то продукты). Но мне было достаточно просто бродить по Парижу, полному достопримечательностей или даже просто зрелищ – известная вещь. Однако, помня об этом запрете, означавшем, что в Париж следовало ездить как можно реже, я, как проштрафившийся, всегда возвращался оттуда с тревогой: не заметит ли меня один из учителей?
Навел на меня страх Аллан Коско, который в то время учил нас латыни и жил, как и некоторые другие учителя, в нашей школе-интернате. В поисках инструмента для глажки своих единственных, видавших виды брюк он заглянул в нашу комнату (я в то время жил с замечательнейшим Павлом Бейлиным, который, хотя и был намного старше, не относился ко мне как к сопляку, общался со мной на равных, что очень льстило мне). В те давние времена я заботился о стрелках на брюках и был владельцем собственного утюга. Аллан Коско хотел выполнить эту операцию сам, но я (обрадованный в дополнение ко всему, что его визиту я обязан не своей очередной поездкой в грешный город) счел целесообразным выручить его. Он снял брюки и уселся на край моей кровати в одних льняных подштанниках до середины бедер. Я придавил утюгом намоченную тряпку, чтобы она немного подсохла, прежде чем можно