Шрифт:
Закладка:
Зрительный зал был переполнен, в проходах стояли толпы. Я сидел с комфортом. Долго стоял громкий гул. Но все замерли, когда поднялся занавес. На сцену вышел человек, молчавший до тех пор, пока не стихли бесконечные аплодисменты. Затем он обратился к аудитории вибрирующим от волнения зычным голосом: «Я знаю, товарищи, чему вы аплодируете! Вы аплодируете факту создания Польской объединенной рабочей партии!» Позже были еще выступления и обязательная художественная часть. Я не помню, чтобы это произвело на меня какое-то впечатление, которого, вероятно, ожидал мой отец.
Чтобы уже не возвращаться к этим вопросам, скажу, что его партийная карьера закончилась одновременно с осуждением правого уклона в партии и арестом Гомулки[24]. Позднее отец уже больше не пользовался расположением. По всей видимости, не сумел, хотя еще долгое время выслушивал наши критические замечания, выдвигаемые с юношеским запалом.
Он неустанно менял работу, но никакая из них не была достойно оплачиваемой. А ведь у него на содержании были жена и три дочери: Денис, Ирена и Марыся. Он изъездил весь Белостокский регион с лекциями, которые читал от Общества всеобщего знания[25]. Возвращался измученный, но мы ни разу не слышали от него ни единой жалобы. Мы так и не узнали обо всем унижении, которое ему пришлось испытать от смены новых властей. Молодые волки начинали охоту. Старые идеалисты должны были уступить им место.
Дома становилось все более скудно, хотя мы с сестрами постепенно становились все более самостоятельными. К счастью, у нас была возможность помочь родителям, отблагодарить их хоть немного за все то хорошее, что мы от них получили. Когда пришло время выхода на пенсию, отец не стал пытаться получить повышенную пенсию как партийный. После событий на побережье[26] он перестал платить взносы. Не хотел иметь ничего общего с теми, кто стрелял в людей. Правда, он предпочитал не говорить о своем разочаровании. Французская пенсия ему и матери теперь позволила вести достойную жизнь, какой у них прежде не было…
Первые три года после приезда из Франции прошли относительно спокойно. Две мои сестры – Денис, которую в Польше звали Данкой, и Ирена пошли в школу. Марысе только исполнилось четыре. По воспоминаниям Ирены, дети дразнили ее, потому что она плохо знала польский, да и вообще отличалась от остальных. (В этом отношении дети всегда жестоки). Данка, с другой стороны, была бойчее; как писал отец в одном из писем 1950 года, знакомый куратор с искренним удивлением сказал ему, что впервые в своей жизни видит ребенка, который так радикально мыслит – по-социалистически.
Мой лицей был на улице Огродовой. Я ходил в профильный физико-математический класс. И не без удовольствия. После парижских курсов мне было легче, чем моим сестрам, у которых за плечами была только французская школа. Товарищи ко мне относились доброжелательно, меня считали несколько экзотичным пришельцем из Франции, который мало что знал о том, что происходит в стране. В самом начале, а я пришел в класс после начала учебного года, меня удивил ксендз Залеский (если я правильно помню его фамилию), который, зачитывая список в журнале, дойдя до моего нового для него имени, поднял глаза, смерил меня сверху донизу и спросил: «Ренэ? Из Франции значит? И как там поживает этот шельмец (возможно, он использовал другой эпитет, я не уверен) Морис Торез?». Я не помню, что ответил, скорее всего, от удивления ничего. На эти уроки религии я ходил, несмотря на мое воспитание в духе атеизма, потому что мне все было любопытно (во Франции уроки религии проводились за пределами школы). Ксендз Залеский без обиняков высказывался по поводу современности, в меньшей степени говорил о Евангелии. Мне казалось все слишком примитивным и не убеждало меня. Однажды он не пришел на занятия. Один из его коллег уже знал, что его арестовали. За разговоры? Это было немного странно, но мы как-то долго об этом не размышляли.
Мне особенно нравились уроки физики профессора Нечипоровича[27], очень привлекательного, всегда элегантно одетого; он вел себя так, словно был приглашенным гостем в школу. Время от времени, в конце урока, он вынимал из кармана пиджака маленький блокнот и листал его с минуту, длившуюся вечность. Тогда глаза всего класса смотрели на меня – я вставал и задавал вопрос, связанный с последней темой урока. На уроке по оптике, после выведения формулы для линзы, я интересовался тем, как возникает явление радуги. Наш милый профессор вставал и с готовностью объяснил это на доске до самого звонка. И так нам несколько раз удалось избежать опроса.
Нашей любимицей была профессор Ядвига Осецкая, преподаватель польского языка. Маленькая, с выразительными, большими глазами, иногда принимавшими обманчивое мечтательное выражение (потому что на самом деле она ничего и никого не упускала из вида и не отличалась мягкостью в оценках). Любили же мы ее и уважали, потому что благодаря ее умению вести уроки они превращались для нас в настоящие дискуссии, особенно, когда мы обсуждали «Куклу»[28]. Ей не нужно было никого спрашивать по журналу, мы сами срывались с места, чтобы взять слово. Однажды, когда речь шла о характеристике Жецкого, я сказал, что он был так ярко изображен, что стоит у меня перед глазами как живой. «Тогда нарисуй его!» – воскликнула профессор Осецкая. Я побежал к доске – именно подбежал, а не подошел, чтобы ничего не потерять из своего образа этого бонапартиста – и несколькими штрихами нарисовал его голову в профиль, что вызвало полный восторг у нашей учительницы, а меня привело в состоянии, о котором я не могу забыть по сей день. Она сказала одному из нас пойти в секретариат и попросить большой лист кальки, чтобы перевести рисунок, который затем забрала с собой домой.
Несколько раз я был у нее в комнате, чуть ли