Шрифт:
Закладка:
С началом дневника память моя будто оживилась, и голова редко работает, подобно пустой мельнице в ветреную погоду. Как посреди комнаты, в которой все вычищено и прибрано к месту, я могу следить за каждою вещью и видеть всю их массу. Конечно, многое проходит, но, врезавшись в память, весьма многое остается незаписанным, но метода есть, метода — половина философской системы! Дни идут яснее и ровнее, — минувшее и давно отжитое начинает выясняться мало-помалу. И я еще не оставляю плана когда-нибудь приступить к истории моей прошлой жизни, к каталогу лиц, имевших влияние на мою жизнь или просто сталкивавшихся со мною. А впереди мой дневник обещает мне много выгод в нравственном и литературном отношениях.
Среда, 9 сентября.
Сегодни, вставши поутру, узрел мужика-яблочника, вернувшегося из Петербурга с двумя письмами, от брата и от Гаевского. Благодаря бога, наши все здоровы, Олинька[338] перенесла печальную новость с твердостью, но о Марье Львовне и вдове Головнина известий нету.
Дни хмурятся, вчера целый день шел дождь и стояло время холодное, ненастное. Переезжая на плоту к баронессе, вечером, с Томсоном и попом, я живо вообразил себе, как отрадно, должно быть, в такую сумрачную погоду сидеть с добрыми друзьями за бутылкой хорошего кагору, так называется на гдовском языке нашем венгерское в память 15 августа и обеда у Максимовых.
У Вревской происходил фестень[339] по случаю крестного хода и убиения поросенка — двух событий, случившихся одновременно. Мисс Мери удивляла нас всех, несмотря на то, что мы к ней уже так привыкли. Если которая-нибудь из дам глядела на Володю Томсона или целовала его, Маша принималась плакать, да как еще? — с судорожным напряжением, с выражением истинного отчаяния! Что будет с этой девочкой лет через десять. Я думаю, что баронесса может сказать про нее теперь, как Мери Монтегью про свою воспитанницу: «Я воспитываю очень милое дитя, которое через десять лет убежит с моим буфетчиком». Я начинаю не верить в френологию, но доверять некоторым ее выводам, — у мисс Мери на задней части затылка гигантски развит орган сластолюбия.
Завтра едем с Томсоном к Мейеру и Трефорту. Я думаю, что это будет последняя моя поездка к ним в этом году. Сегодняшний день немного занялся Легендой о Нардзане и гулял в роще, где уже белых грибов мало. Прочел в «Household Words»[340] биографию Уордсворта. Путешествие Брюса гораздо менее занимательно, нежели я думал. Очень занял меня отчет в «Современнике» о поездке Латкина в Печорский край[341].
К вечеру дождь и сырость. Эти строки дописываю я в темноте почти. Некоторые деревья уже превратились в одну массу желтых листьев. Но охотники и старики пророчат нам долгую осень. Ах! несколько бы добрых приятелей и запас кагору!
Суббота, 12 сентября.
Когда у меня болит хоть кончик пальца, я бедствую так, как будто бы весь организм мой разрушался. Эта плачевная чувствительность натуры, достойная какого-нибудь Эраста Слезкина во фраке мердуа[342] и розовом платочке, отчасти испортила мне последние два дня, обильные удовольствиями в сельском вкусе. По условию, заключенному во вторник третьего дня, я ждал к себе Томсона, чтоб ехать вместе к моему бесценному <...> Трефорту. Но на беду во вторник мне подсунули калоши, наполненные водою, отчего у меня приключилась слабая зубная боль с опухолью десен нижней челюсти. Итак, в четверг утром я мазался всякой дрянью, наклал камфоры в уши, отобедал рано и лег спать в кислейшем настроении духа. Но Томсон, всегда имеющий привычку приезжать черт знает в какое время, извлек меня из опочивальни, и мы поехали. Вся дорога совершилась в час, после дождливого, серого дня вечер стоял теплый и солнечный. У Треф<орта> мы застали Мейера и после радостных восклицаний с маленькой прогулкою сели беседовать. Столичный житель не может понять всей прелести осенних деревенских бесед с кагором, в ненастную или холодную ночь, с историями прошлого времени, с этой деревенской leisure[343], которой мы не знаем в городе. В столице вечерние дружеские беседы портятся мыслью о разъезде, службе, раннем вставанье, — их, наконец, портит то тревожно-торопливое настроение душ, которого здесь нет. Здесь мы знаем, что можем сидеть сколько хотим, пить и есть сколько хотим, спать сколько хотим. Здесь нет людей, лишних в беседе, здесь всякий высказывается с лучшей стороны. Если б к Гверезне подходило Осьмино, с Масловым и Персеном, это был бы отрадный уголок отдохновения после бурь житейских. Трефорт живет именно так, как следует жить в деревне осенью, — в доме у него такая чистота, такое изобилие! Всюду камины, цветы, мягкие диваны, древняя мебель, везде обстановка доброго, отдыхающего чудака. Ночевал я у Мейера в маленькой комнатке с овальным зеркалом, которую я так люблю, и спал крепко, когда в середине ночи прежняя зубная боль меня разбудила. Я помучился часа с два, потом заснул, успокоивши себя тем, что было под рукой. Поутру явились к нам остальные два собеседника, стали пить чай, завтракать и говорить. В деревне только существуют эти разговоры без цели и arriere-pensee[344], которые возможны только при совершенно спокойной жизни и изобилии времени. Какой черт в Петербурге, например, станет говорить о том, как королева Виктория смотрела свой флот и как в старину лорд Россель сделал озеро из пунша? Кому на столичных собраниях, посреди сплетен, matter-of-factness[345] и деловых речей придет в голову анализировать чувства человека в первом сражении или обсуждать вопрос о том, как должно быть трудно командовать войсками в военное время? Кто примется там сообщать старые вычитанные анекдоты, полузабытые, скандалезные авантюры юности и так далее? После завтрака у Мейера, испортившего нам обед, пошли бродить по полям и саду, выкапывали червяков из озими, говорили с проезжим мужиком и смотрели хозяйственные постройки Трефорта. Перед обедом я получил письмо от Олиньки, с по возможности утешительными сведениями о ее родственниках. Тр<ефорт> и Томсон жаловались на холерные припадки, говорят,