Шрифт:
Закладка:
Воскрес<енье>, 30 авг<уста>.
Как бы ни были жалки наши пороки, нужно сознаваться в них перед самим собою, а главное, делать шаги к исправлению. У меня есть один великий порок моей жизни. Ему я иногда уступаю, иногда борюсь с успехом, забываю его в шуме и развлечениях, но поддаюсь ему в одиночестве. Как ни был бы страшен неприятель, сколько бы побед он ни одерживал над нами, уступать ему, толерировать[322] его, значит падать нравственно. Еще раз я выступаю на борьбу, призывая в помощь Того, Кто дал на мою долю столько радостей, счастия и спокойствия в жизни, кто хранил меня посреди бед и искушений. Amen[323].
Недавно я смеялся над Трефортом, который прописал себе по вдохновению мускус от головной боли и вылечился. Между прочим, я едва ли не мнительнее его в некоторых случаях. На днях я выдумал сам воздушные ванны вроде тех, что берет бывшая m-me Муравьева, только принимаю их не перед публикой, а у себя наверху. Я почти воображаю, что грудь моя крепнет и расширяется от этих ванн. Начало их произошло таким образом: один раз, проснувшись ночью, я почувствовал нечто вроде спазмов в желудке. В подобных случаях я старался согреть живот и заснуть поскорее, но тут по вдохновению, вероятно, раскрылся и подвергнул нижнюю часть груди и желудок действию довольно холодного утреннего воздуха. К удивлению моему, от наружного холода внутренность согрелась, и мгновенно произошло успокоение. Раз испытавши нововведение, я расширил его и занимаюсь им с большим успехом, почти ежедневно.
Эти дни мы отдыхаем от гостей и вечером беседуем en trois[324]. Сегодня я послал к Томсону «Повести» Писемского[325], производящие смех и веселие несказанное между здешними читателями. Сам Томсон — истинный герой Писемского. Впрочем, прочтет ли книгу наш пьянист, как его недавно мы назвали? Я подозреваю, что он просил книг «для красоты слога».
Вторник, 1 сентября.
Осень открылась довольно теплым сереньким деньком с проблесками солнца. Начал исправлять «Легенду о тяжкой ночи», начатую год тому назад вследствие прочтения Прескотта и рецензии на Прескотта[326]. Отсутствие рифм и испанский размер стиха (немного плясовой) до сих пор мешали мне пустить в ход эту вещицу. Вообще, сегодняшний день отчасти посвящен был музам, которые в сентябре 52 года так неожиданно меня посетили. Так, я окончил сегодня элегию «7 апреля 1853 года», начатую 7-го июля! увы! увы! с такой медленностью исполнения не уйти мне далеко. Сорок строк почти в два месяца! Mais, как говорит Луи Бонапарт, au defaut de grandes choses, tachons faire de bonnes choses[327]. Элегия, или скорее, дифирамб, мне удалась, а я имею претензию быть непреложным судьей своих творений. Во всем произведении есть нечто порывистое и пламенное, конец первой строфы, вторая и четвертая «заключают рыдание в расположении слов». Есть отдельные строки, от которых не отступился бы отличный поэт. Вот как я себя разбираю, основываясь на выражении Рахили Фарнгаген о том, что скромность есть лицемерие. Но что я поэт не по натуре, a poete de parti pris[328], этого я от себя не скрываю. Скудные лавры, но как они ни скудны, а отдыхать на них не следует, может быть, именно потому, что они скудны. На днях я обдумывал маленькую вещицу на акт моего путешествия с m-me Julie. Вот ее последние два стиха в мадригальном вкусе:
И жизнь тебе мила пусть будет,
Как мне те двадцать чудных дней!
Но об этом после. Теперь у меня на станке вещь, сегодня задуманная — «Молчи и жди». Это мое литературное credo[329], протест против холодности нашего общества к изящному. Я твердо уверен, что доживу до реакции, что увижу то время, когда даже Данилевский станет отвергать меценатов, когда фатовство, военщина и модное обезьянство с высших исчезнут, аки воск от лица огня. Я умру, радостно доживши до прекращения клевет на литературу, гонений на литературу. Эту-то реакцию я рад торопить, отчасти с корыстною целью. Мы не хотим никого кусать, pourquoi donc nous traque-t-on comme de betes fauves?[330] Отрадно будет, без пятна на совести пережив эту грустную эпоху, вспомнить о ней посреди общей симпатии, посреди спокойствия. Свет ветрен, его не стоит проклинать, но стоит немного выбранить. Вот под влиянием каких умозрений создается «Молчи и жди».
Давно нет вестей из Петербурга.
Среда, 2 сентября.
Жизнь без друзей не кажется мне жизнью, хотя я много раз жил без друзей, а в случае нужды могу долго прожить один-одинехонек. Но всюду, куда ни толкала меня судьба, я сходился с цветом людей, меня окружающих, и привязывался к ним головой и сердцем. В двух вещах я завистлив, то есть завидую людям в изобилии друзей и в счастливой любви. Не считая себя бедняком в этом отношении, я все-таки признаю себя немного обделенным судьбою. Без замешательства и труда я мог бы иметь еще двадцать пять пламеннейших приятелей, одну любимую жену и пять любовниц (не знаю, всех ли разом или одну за другою). Несмотря на весь байронизм, бывший модной вещью в моей первой юности, на всех Онегиных, Печориных и простых мерзавцев, каких я только видел, — в этом отношении я сохранил полнейшую самостоятельность. Я не забыл друзей моего детства, не забыл людей, нравившихся мне один или два дня.
Я не делал всего должного для сохранения первых связей, но тому причиной уныло патриархальная обстановка моих первых лет. В ленивом поддерживании связей с отсутствующими я виновнее, по части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех — прекращение переписки с Салтыковым, но Салт<ыков> очень умен и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености. М. К., Ахматова, Силиверский, Ахматов, Ливенцов, Руновский могут также справедливо вопиять против меня. В других нарушениях переписки я себя меньше упрекаю, большею частию вина не на моей стороне. Охлаждение и развращение нашей жизни видно в общем мнении по этому поводу. Я еще помню, когда, прощаясь с лучшим товарищем, в моде было говорить ему с холодностью: «коли что случится — напиши», а он должен был отвечать: «чему случиться?». Ни одно разумное теплое чувство, чувство, которому поддавались блистательнейшие люди всех времен, — не могло промелькнуть