Шрифт:
Закладка:
3
Юлия Друнина к моменту их встречи была известной советской поэтессой. Менее известной и более советской, чем, скажем, ее старшая подруга Вероника Тушнова. Старшина медицинской службы, кавалер ордена Красной Звезды, медаль “За отвагу”. Литинститут. Муж – поэт Николай Старшинов. Дочь Елена. Первая книга стихов “В солдатской шинели” – 1948 год (вторая вышла только семь лет спустя).
На войне она насмотрелась всякого: в сорок первом, прибавив себе год, записалась в добровольную сандружину, копала рвы под Можайском, во время авианалета потерялась, попала в группу пехотинцев и с ними оказалась в окружении; пробилась к своим, была отправлена в Москву, по настоянию больного отца уехала с ним в эвакуацию, в Тюменскую область, и там он умер у нее на руках. Она поехала на курсы младших авиационных специалистов в Хабаровск, оттуда ее собирались перевести в женский запасной полк, но она достала свидетельство об окончании курсов медсестер и с ним попала на Второй Белорусский фронт.
Первое свое знакомство с живым фашистом она вспоминала в автобиографической повести “С тех вершин”:
“Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица».
«Фриц» – молодой обер-лейтенант – лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта.
На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвел их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов – били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были черными).
Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот…”
Забегая вперед – а Друнина в собственных мемуарах неоднократно так делала и утверждала, что писать надо свободно, не придерживаясь хронологии, – заметим, что сентиментального отношения к побежденным у нее никогда не было и прощать немцам она не собиралась. Выступая уже в шестидесятые в Западной Германии, на вопрос немца, который тоже воевал, – как она умудрилась на фронте сохранить такую красоту и женственность, он вот, например, до сих пор не оправился от тех ужасов, – отрезала:
– Это потому, что мы с вами были по разные стороны фронта.
В сорок третьем ее тяжело ранило осколком в шею, после ранения она несколько месяцев провела в госпитале, вернулась в Москву, поступала в Литинститут (не поступила), вернулась на фронт, уже на Третий Прибалтийский. Зимой 1945 года, комиссованная, стала ходить в Литинститут на занятия и была зачислена. Война для нее закончилась, как поняла она сама, когда она осенью сорок пятого хлопнулась в обморок, увидев, как на пустыре во время игры в футбол мальчишке мячом залепили в лицо и у него хлынула кровь из носа. При виде крови, представляете? До этого она видела развороченные животы, оторванные ноги – и всё выдерживала; значит, то напряжение отпустило и она была нормальной двадцатилетней женщиной.
О дальнейшем лучше всего рассказала она сама:
“И вдруг всё оборвалось, на целые три года я, как говорится, «выпала из тележки».
Что же случилось?
По теперешним меркам – ничего особенного. Просто вышла замуж за такого же, как я, фронтовика, сокурсника и родила дочку.
Но в то время в моих обстоятельствах это было настоящим безумием.
Рассчитывать я могла только на себя. Дочка сразу же тяжело заболела, тяжело заболел и муж. Их надо было спасать от смерти и кормить. А как, когда руки мои были связаны? От младенца ни шагу, денег ни копья. Единственная возможность отоварить карточки – продать на рынке хлебную пайку.
А продажа хлеба считалась тогда спекуляцией, делали это из-под полы. Как-то я с дочкой на руках понесла на продажу целую буханку «черняшки» – отоварила хлебные карточки сразу за несколько дней.
На рынке у меня ее тут же взяла первая попавшаяся тетка – в те дни буханка была ценностью. Взяла и пошла, не расплатившись. «А деньги?» – растерянно крикнула я ей вслед. «Деньги? – ухмыльнулась тетка. – А ты, спекулянтка, милиционеру пожалуйся – во-он он на тебя смотрит».
Что мне оставалось делать? А голодная девчонка на руках заходилась от плача…
До стихов ли мне тогда было, до поэтических ли вечеров?..
И постепенно замолчал телефон. Из института, естественно, пришлось уйти, осталась одна со своими бедами, без родных, без друзей и безо всякого житейского опыта. А опыт фронтовой – на что он мне был тогда?
…Я превзошла солдатский курс наук —
Спать на снегу, окопчик рыть мгновенно,
Ценить всего превыше слово «друг»
И слову «враг», понятно, знала цену.
Изведала санбатов маету…
Одно не знала – никому не надо
Теперь мое уменье на лету,
По звуку различать калибр снаряда,
Ужом на минном поле проползать,
А если нужно – в рост идти под пули…
В хвосте за хлебом у меня опять
(В который раз!) все карточки стянули.
Меня соседки ели поедом:
«Раззява, растеряха, неумеха!»
Меня в свой черный список управдом
Занес, как неплательщицу, со вздохом…
Эти тягостные годы были самым страшным испытанием на моем литературном пути. Я замолчала и могла бы «онеметь» навсегда. У женщины, попавшей в такой переплет, порой рвется в душе то, что называется поэтической струной. Я знаю такие судьбы”.
Тут надо, видимо, пересказать эпизод, который фигурирует почти во всех очерках о Друниной. Была вечеринка – гостей собрала Тушнова, – там был Павел Антокольский, ее литинститутский преподаватель, и он, якобы выпив, сначала стал придираться к ее мужу Николаю Старшинову: “Какой ты Старшинов! Ты – Младшинов!” – а потом довольно грубо приставать к ней. Друнина была очень красива, и Антокольский, может быть, действительно себе позволил что-то лишнее – мне об этом мучительно писать, потому что он в детстве был моим любимым поэтом (да и остался в числе самых близких, и его “Франсуа Вийона” я считаю лучшей русской драматической поэмой ХХ века) и не было в его литературной жизни ни одного неблагородного или просто сомнительного поступка. В худшем случае он пасовал перед прямой агрессией или хамством, но никогда никого не предавал, а многих учеников вывел в