Шрифт:
Закладка:
Савка замолчал, сообразив, что говорит чего-то не то.
— Барчук и есть барчук, — проворчал Метелька, но уже без прежнего раздражения. — У меня вон варежки были батины старые. И на речку я сбегал сам. Порой и без них. Пальцы, когда белые, подышать на них надо и потереть… как не помер?
— Не знаю. Мне показалось, что умер. А потом мама плачет. И голос такой говорит ей. Страшный голос. Я очень его испугался. Но мама запела и стало хорошо. Я к ней вернулся. А она плакала. Так плакала. И мы потом уехали… оказалось, что она дом продала. Я думал, что вот так, просто. А теперь думаю, что не просто, а чтоб тому лекарю заплатить.
Или не лекарю?
Или это Савка обряд запомнил, который нитями душу к телу привязал? Если так, то… такие вещи не могут стоит дёшево. И выходит, зря я пенял Савкиной матушке за глупость с беспечностью. Заплатила она. Всё отдала, что имела. Или почти всё.
А для прочих выдумала сказку про обман.
— Я б тоже всё продал, чтоб младших спасти, — ответил Метелька пресерьёзно. — Но кому оно надо было… и дорогу закрыли, как болезнь началась. Этот… сказали…
— Карантин? — подсказываю Савке слово, а он его и произносит. И Метелька кивает:
— Он самый… заперли и никого-то… пока Охотники не пришли. А пока ж они… и лечить было некого.
Он тяжко вздыхает:
— Я тоже тогда… приболемши был. Сказали, что от нервов, что не заразный… но лежмя три седмицы лежал, — он загнул три пальца. — А как очнулся, так вон тётка… она-то всё и нашла. Мамкину захоронку тоже. Сказала, что ничего-то там не было. Врала, небось.
Так мы с ним и дошли до края коридора.
А ещё я вдруг понял, что Метельку ко мне Еремей приставил и вовсе не за тем, чтоб тот показывал, как правильно отжимают тряпку.
Иное что-то.
А что?
Чтоб вас. Ненавижу такие от загадки.
Но пол мы домыли.
А потом я тихонечко спустился этажом ниже, туда, где гуляла тень. Снова коридор. И приоткрытые двери. Свет тусклый, но его не гасят даже ночью. Я ступал осторожно, хотя доски пола всё же прогибались под моим весом и скрипели. Впрочем, скрип этот мешался с другими звуками: тяжкими стонами, оханьем и чьим-то бормотанием, в котором слышалось то жалоба, то молитва. Приступы кашля, такого разного, перебивали это многозвучие. А единожды раздавшийся протяжный крик и вовсе растревожил коридор.
— Порадуйся, дурочка, — этот голос раздался из приоткрытой двери. — Отмучался, отболел… прибрал Господь невинную душу.
Ответом был вой, какой-то совершенно звериный, выворачивающий наизнанку. Тень и та замерла.
— Ишь… — дверь распахнулась, выпуская кривобокую уродливую женщину, которая поддерживала такую же. — Убивается как…
— Небось, первый, — отвечала вторая. — Первого хоронить завсегда так… потом пообвыкнется.
У них и голоса-то были схожие. На меня они посмотрели одинаково-безразлично.
— Что… — я хотел спросить, но не смог, завороженный дрожанием воздуха. Будто женщин окутывала полупрозрачная вуаль, она то поднималась, потревоженная их дыханием, то снова ложилась на плечи, скрывая черты лица.
— Сынок помер, — сказала левая, крестясь.
— Отмучился.
— Круп у него.
— Сразу видать, что не жилец…
— А хороший мальчонка, ладный…
— Ничего, отвоет и приспокоится, другого народит…
— Но пока-то ещё отвоет, — это было сказано уже с печалью. — Ночь на дворе, спать-то охота…
И они двинулись прочь. А тень, подскочивши, вцепилась в эту вот вуаль, затрясла головой, пытаясь стянуть её.
Вой продолжался. Он был приглушённым и полным тоски.
И тень, спешно проглотив шмат вуали — прореха тотчас заросла и затянулась — кинулась на голос. Я же не сумел потянуть её обратно.
Просто вот…
Комната.
Кровати.
Кровати стоят в три ряда. Некоторые отгорожены ширмами, но большею частью и так. Узкие проходы. Люди на кроватях видятся этакими смутными силуэтами. Они накрыты, кто одеялами, кто просто вот куртками какими-то, а то и вовсе тряпьём. Запах мочи, гноя и немытых тел. Но эта женщина, у окна, выделялась средь прочих. Она сидела, вцепившись рукой в руку, и покачивалась взад-вперед, взад-вперёд. Глазами тени я видел её застывшее лицо с приоткрытым ртом, из которого вырывался уже не вой, но клёкочущие звуки.
На постели лежал ребенок.
Не знаю, сколько ему, я ничего не понимаю в детях. Но Савка, вдруг задрожав, исчез. А я… я просто смотрел.
На кровать.
На тельце, что вытянулось на этой кровати. На женщину. И на теней, что кружились над её головой. Вот полупрозрачные, тонкие, что дымка, они вытекали из стен, просачивались сквозь потолок, чтобы расправить крылья. И каждая тянулась то ли клювом, то ли хоботком, к ней, к почти обезумевшей от горя матери.
— Хватит выть, — донеслось с угла. — Было бы чего… радуйся, дура.
Тени встрепенулись, отпрянули ненадолго.
И моя, крутанувшись, вцепилась клювом в податливое крыло. Эту, бледную, она заглотила сразу. Потом вторую. И третью. И меня окатило теплом, и чувство было до того пробирающее, но при том приятное, что я сам едва не застонал.
— Наплодят ублюдков, потом горюют…
Я тихонько выбрался из палаты и уже в коридоре прижался спиной к холодной стене. Меня потряхивало. И ещё дико тянуло посмотреть.
Что за…
— … а слыхал, что из пятой Седюков-таки отошёл, — те двое гуляли по коридору, разговаривая во весь голос. — Так прям днём и преставился. Господи, спаси его душу… ещё свезло, что днём батюшка был, так уговорили соборовать…
Тени суетились.
Теперь я видел их. И в этом пологе-покрове, лежавшем на женщинах, и в дрожании желтого света, словно собиравшегося погаснуть. И в самом коридоре.
—