Шрифт:
Закладка:
Поэт Михаил Александрович Зенкевич жил всего несколько лет. Из Саратова он приехал в гумилевский Цех, со словарем прочел непременных французов, выучился, но не обольстился.
Выпустил “Дикую порфиру” и “Четырнадцать стихотворений”, ждал конца войны, чтобы издать большую книгу. Война не кончилась, и он перестал жить и утратил самостоятельный голос. Он не бросил поэзию, “как Нарбут и Рембо”, даже печатал новые сборники, но настоящая жизнь и настоящие стихи остались в прошлом.
Поэт стал тенью. Шляхетское благородство и выучка Цеха Поэтов спасли его от судьбы Олеши. В опасные годы он хранил автографы Гумилева и переписывал воронежского Мандельштама. После “Поэзии русского империализма” Волкова он понял, что обречен.
– Посадили Нарбута, надо и его приятеля Зенкевича посадить. Вот и посадили украинского – переводчика – Болеслава[51] Зенкевича вместо меня, до сих пор путают. Прислали из Симферополя: куда перевести за “Всадников” Яновского.
Тень не схватишь, даже когда она на виду. Зенкевич не прятался. В тридцать седьмых в антологии французской революционной поэзии он гордо перевел Шенье о доносах друзей и казнях. Но главная заслуга его в бытии тенью – он первым открыл для русских современные стихи Англии и США.
– Уилфрид Оуэн хороший – правда? Я посвятил его памяти брата. Он тоже погиб в империалистическую. Ну, книг у нас тогда не было, мы писали прямо авторам. Робинсон Джефферс сразу прислал. За Эдну Сент-Винсент Миллей прислал муж. Очаровательная женщина – да? В Госиздате в тридцать девятом был этот… армянин… Ну, он книжку и пропустил. А гутнеровская антология – не гутнеровская. Откуда ему было столько знать? Это Святополк-Мирский. Он с Элиотом дружил. Черный такой был, у него бабка грузинка. Его отец у этого… Сипягина… служил. А этого… убил студент, наш, саратовский. Мы с ним из одной гимназии. Высокий такой. В мундире адъютанта. Его карета ждала. Он сидел в кафе на Невском, а потом пошел и говорит: вам пакет из Москвы от Сергея Александровича. Подал и выстрелил. Люди сбежались. Отец Мирского прибежал. Сам он рассказывал, как их гимназию на похороны водили. Он тогда приказал отдавать студентов в солдаты. Святополк-Мирский английскую литературу лучше Морозова знал. Он же там жил, со всеми был знаком. А когда его посадили, Гутнер и подписал, чтобы вышла…
– А Кашкину ничего нельзя было говорить. Скажешь, что у Вэчела Линдзи “Конго” – хорошее стихотворение, а он: “Я его перевел”. – И дня через два перевод готов. Робинсона я ему, можно сказать, так и подарил…
Должно быть, тени нужно много тепла. Зенкевич восхищался тем, что в Америке в комнатах – двадцать пять градусов. У себя дома он утопал в толстой бязевой рубашке у письменного стола, задавленного роялем. Градусов было под тридцать, и форточка не открывалась. За шкафом стояла постель жены. Александра Николаевна меня не боялась и иногда выходила поговорить. Она сильно косила, а рядом, в парном кресле сидела крупная старая кукла, тоже сильно косившая.
– Семиренко мужики в окно застрелили. В Аскании-Нова. Вы не слышали – по радио вспомнили Бела Куна. Имени этого не переношу! Я симферопольская. После эвакуации он у нас с Землячкой и каким-то, вроде Седых, расстрелял всех белых офицеров. Им приказали собраться за городом. Только одного оставили – у него хороший баритон был. Моя сослуживица, родственница Троцкого, звонила в Москву – за брата. Троцкий сказал, что революция не прощает. Я работала в наркомпросе. Недавно на улице подходит Сельвинский. Раньше он меня не замечал, а тут говорит: “Помните, мы с вами работали в симферопольском наркомпросе?” Я всех, кто работал, помню – его не помню. Не было его.
Кто действительно любил поговорить, так это Михаил Александрович. Говорил длинно, повторялся, забывал имена, перескакивал с темы на тему. От него бегали, если слушали – невнимательно; а суть была в том, чтобы вслушиваться и выбирать перлы:
– По радио глушение – знаете, я в первую мировую выписывал английские газеты. Германские сводки о русском фронте цензура замазывала чем-то густым – как говно. Так теперь и по радио.
– Мандельштам – он античность лучше всех понимал. У него это в крови – евреи же прошли через Грецию, через Рим. А славян тогда не было.
– Мы Мандельштама дразнили: “Я палочку возьму су-хую!”
Почти с видом заговорщика:
– А “Литгазета”-то напечатала “Ленинград”! В тридцать втором году! “Я вернулся в мой город, знакомый до слез” – а? – и подталкивание локтем.
– Гумилев дворянством гордился, а когда приехал Лев Гумилевский, он расстроился. Фамилия от “хумилис”, поповская. Ну, монархистом он после революции стал. До революции это было неприлично. У раннего Николая Степановича африканские стихи какие-то тартареновские – а? Это потом, когда он туда съездил, пошло хорошо.
Тайком и с улыбкой, как сладкую сплетню:
– А знаете, он нашей Анне Андревне изменял. Она рожает, а он с этой… в театре. Да.
– Один раз мы Хлебникова позвали к себе, на Петербургскую сторону. Он говорит: – Мы, футуристы, пришли к заключению, что можно писать стихи из одних знаков препинания. Читаю: Точка, запятая, двоеточие, вопросительный знак. – Все стали спорить, а Мандельштам догадался: – Здесь нет стихотворения! – Хлебников обрадовался. Потом мы с ним шли – нам по пути – и я спросил, правда ли он считает, что могут быть стихи из одних знаков препинания. Он говорит: – Конечно, нет. Это была маленькая бомбочка. – У него на все были бомбочки. Ну, вот эта история с Председателями земного шара. Он сказал, что если я хочу, то чтобы расписался. Я расписался и стал Председателем земного шара. Ну, никаких привилегий за это я не получил… Потом меня профессор… приятель брата… водил в сумасшедший дом, посмотреть. Там один, вижу, сидит, задумался, пальцы на губах. Не могу понять, где я его видел. Ну, точно