Шрифт:
Закладка:
Насколько глубок системный аморализм[148] Хайдеггера, обнаруживается в перетолковывании им понятия «совесть»: он конструирует, осторожно и в то же время революционно, «бессовестную совесть». Если совесть на протяжении тысячелетней европейской истории морали считалась внутренней инстанцией, которая говорила человеку, что есть добро, а что – зло, то Хайдеггер теперь понимает ее как пустую совесть, которая не делает никаких высказываний. «Совесть говорит единственно и постоянно в модусе молчания» («Бытие и время»). Вновь проявляется характерная для Хайдеггера фигура мысли – ничего не говорящая насыщенность. По ту сторону добра и зла «есть только лишь одно» молчание, интенсивное не-выносящее-суждений сознание, которое ограничивается тем лишь, что постоянно бдит и отчетливо видит, как идут дела. Совесть, некогда понимавшаяся как содержательная моральная инстанция, приближается теперь к чистому Осознанному-Бытию (Bewusst-Sein). Мораль – как причастность к социальным конвенциям и принципам – касается только поведения Man. Уделом подлинного Я остается чистое делающее выбор сознание: животрепещущее присутствие.
Патетически разворачивая свою мысль, Хайдеггер открывает, что эта «бессовестная совесть» содержит в себе взывание, обращенное к нам, – «взывание к виновности». Она призывает нас почувствовать себя виновными. Виновными в чем? Нет ответа. Быть может, «подлинная жизнь» в каком-то отношении a priori виновна? Не возвращается ли здесь тайком христианское учение о первородном грехе? Тогда оказалось бы, что мы оставили морализм лишь по видимости. Ведь если подлинное Я-бытие описывается как бытие-к-смерти, то напрашивается мысль, что это «взывание к виновности» создает экзистенциальную связь между собственным бытием-еще-живым и смертью других. Жить – значит давать возможность умирать; живущий подлинно – это тот, кто ощущает себя выжившим, тем, мимо кого только что прошла смерть, тем, кто рассматривает промежуток времени, отделяющий его от новой решительной и определяющей встречи со смертью, как отсрочку. В этой самой крайней пограничной зоне аморальной рефлексии анализ Хайдеггера продвигается, сообразуясь со смыслом. То, что он сознает, насколько взрывоопасна почва под ним, выдает поставленный им вопрос: «Взывание к виновности – не означает ли это взывания к зло-деянию?» Не могло ли быть такой «подлинности», в которой мы показали бы себя как сознательно сделавшие свой выбор зло-деи? Так же, как фашисты ссылались на «По ту сторону добра и зла» Ницше исключительно для того, чтобы по эту их сторону творить зло? Хайдеггер боится такого вывода. Он уверяет, что аморализм «бессовестной совести» не мыслится как призыв к зло-деяниям. Хайдеггер 1927 года еще выражал полную предчувствия заботу об этом, но Хайдеггер 1933 года упустил момент истины – и, таким образом, позволил себе погрузиться в пену активистских, подстрекательских и героических фраз гитлеровского движения. Будучи политически наивным, он предполагал найти в фашизме «политику подлинности» – и позволил себе с такой слепотой, какая может быть только у немецкого университетского профессора, спроецировать свою философему на национальное движение.
И все же нельзя не видеть: Хайдеггер, если судить по главному достижению его мысли, даже тогда не был «правым», когда, рассуждая на политические темы, высказывал нечто еще более путаное, чем действительное положение дел. Ведь своим – как я его именую – кинизмом целей он впервые взорвал утопически моралистические Великие Теории XIX века. Это достижение позволяет поставить его одним из первых в ряд Новых и Прочих Левых: тех левых, которые уже больше не замыкаются в гибридных историко-философских конструкциях XIX века; которые не считают себя, в стиле догматическо-марксистской Великой Теории (я предпочитаю это выражение слову «мировоззрение»), сотрудниками и соратниками мирового духа; которые не клянутся «без всяких Если и Но» в верности догматике индустриального развития; которые подвергают ревизии ограниченную материалистическую традицию, тяготящую их; которые исходят не только из того, что другие должны умирать ради победы «подлинного дела», но и живут, сознавая, что у живого существа все зависит только от него самого; которые никоим образом не находятся в плену наивной веры, что обобществление было бы панацеей от всех недугов современности. Сами не зная того и по большей части даже и не желая знать того (а у нас в стране даже и с сердитой решимостью ни за что не признавать того), Новые Левые – это экзистенциалистские левые, неокинические левые, я даже отважусь на утверждение: хайдеггеровские левые. Это довольно пикантое заключение, особенно в стране Критической Теории, которая установила почти непреодолимое табу на учение «фашистского» онтолога. Но кто, спрашивается, основательно и точно исследовал процессы отталкивания между экзистенциалистскими направлениями и левогегельянским критическим социальным исследованием? Разве нет множества скрытых сходств и аналогий между учениями Адорно и Хайдеггера? Какими причинами вызван демонстративный отказ от коммуникации между ними?[149] Кто сможет сказать, Адорно или Хайдеггер создал более «печальную науку»?
А что же Диоген? Пошла ли ему на пользу экзистенциально-онтологическая авантюра? Нашел ли он со своим фонарем человека? Удалось ли ему по каплям внедрить в головы столь простые вещи, что