Шрифт:
Закладка:
Раз в год, а иногда и чаще, у нас начиналась борьба за трудовую дисциплину. Сразу же забывались азбучные истины, что редакция — организм творческий, где сегодня нужно просидеть до ночи, если дело того требует, а завтра можно и погулять. Даже нужно погулять, чтобы подумать, чтобы почитать, чтобы знать происходящее вокруг. Всего этого Розенцвейг не признавал. И был гораздо более требовательным, чем главный редактор и его заместители. На всех собраниях стражем дисциплины, союзником бездарностей выступал Розенцвейг. Особенно его возмущало, когда на библиотечный день претендовали, кроме редакторов, работники вспомогательных отделов, например отдела информации. Или на спектакли английского театра хотели идти не только редакторы, но и корректоры, но и секретари. Здесь, как и во многом другом, Розенцвейг был истинным сыном времени. Выражал и укреплял идеологию времени.
Он был исковерканным человеком. Людей коверкали не только лагеря и тюрьмы. Он принадлежал к тем немалочисленным людям, которые постоянно подавляли в себе себя. У него было что подавлять. Может быть, в его злом юморе больше всего проявилось то, что таилось в глубине, что могло бы развиться, если бы он был свободен.
Он не только не выдавливал из себя раба, он отказывался признать рабство, ибо считал рабами всех. Такие, как он, важнейший строительный материал нашей системы именно в силу аскетизма, бескорыстия. В самом деле, зачем бы ему, травим ому, присоединяться к унижению других людей? Или к антисемитизму? А он присоединялся.
Он подавлял в себе личность и как журналист. Да, он был способным журналистом, видел журнал как целое, понимал значение и заголовков, и шрифта, и оформления. И того, что называется «новость». Быть первым. Открыть. Привлечь внимание. Но его статьи — воплощение «желтого» журнализма. Развязного, фельетонного, с неуважением к читателю. И самое главное — лживые.
Во время американской выставки 59-го года он написал об их «блефе», о том, как им, американцам, на самом деле плохо живется. А все привезенное — показуха. Он и себя, и других в этом убеждал. Хотя, конечно, были у него глубокие подпольные камеры в сознании, куда никто не допускался.
Подавлял он себя и в частной жизни. Только теперь, когда мы на похоронах увидели эту женщину, можно хоть отчасти представить себе его существование дома.
Еще сидя у постели умирающего, жена заявила: «Хоронить я не стану, пусть редакция займется похоронами». Никогда я не слышала, чтобы у открытого гроба вдова сказала бы: «Спасибо за внимание от моего имени и от имени Бориса Исааковича». Провинциальная несостоявшаяся актриса. В течение многих лет ее профессия была — болеть.
Каждое ее слово было как ножом по стеклу, как чеховский зеленый пояс. Она срывала с себя платок, которым покрывали ее родственники, она, войдя в редакцию, запретила всем плакать: «Мнё тяжелее всех, но я не плачу».
Злой-злой взгляд, презрение к людям (вот что питало и его), она словно не могла простить покойному последней обиды — что оставил ее, умер раньше. Ей предлагали помочь идти, а она вырывалась и, оборачиваясь ко всем нам, произносила: «А кто завтра меня будет поддерживать?»
«До свидания, Борис, скоро мы увидимся».
И вот он прожил с ней тридцать лет.
Он иногда любил посидеть на диване, потрепаться, поострить, послушать других. Но чаще он замыкался в крохотном кабинете, придвигая рукопись почти к самому носу. Чаще бывал неприветлив, отталкивал многих, отталкивал и от редакции. Подозревал во всех всегда задние мысли, предполагал в собеседнике провинившегося. Он человек эпохи разъединения, когда боялись друг друга, когда замыкались. И в этом он типичен. Он многих ненавидел, особенно тех, кто с теми же или меньшими данными достиг большего, чем он. Например, Бориса Изакова, преуспевающего переводчика, известного журналиста, который часто ездил за границу.
Б. Рюриков — он стал главным редактором после Чаковского — сказал на похоронах, что Розенцвейг был настоящим интеллигентом. Нет, не был; может быть, и был когда-нибудь, но перестал быть. В «Деревенском дневнике» Ефим Дорош писал: «интеллигентность, мне кажется… начинается с того, что у человека обо всем есть свое, выработанное им, может быть, даже выстраданное суждение, тогда как мещанин, напротив, руководствуется так называемым общепринятым мнением, расхожей истиной, не обременяющей ни ума, ни совести» («Новый мир», 1964, № 6). Борис Исаакович если и вырабатывал свои собственные суждения, то скрывал это тщательно, — а постепенно эта способность атрофировалась, — и менее всего готов был их выстрадать. И не верил в то, что другие люди, находясь с ним в совершенно одинаковых условиях, все же ищут истину.
С К. Паустовским в Тарусе, 1963 год
Когда в «Известиях» 22 ноября 1963 г. появилась статья «Встречи с Дон Кихотами», где излагалась история Льва Копелева и тех, кто его защищал, Розенцвейг спросил меня крайне недоброжелательно: а почему, собственно, появилась статья? Какие там закулисные махинации? Он считал, что все на свете делается только закулисными махинациями. Только и движется по чьей-то воле, указке. А к донкихотам и донкихотству у него был особый личный счет. Они разрушали его представление о погоняемом человечестве. Они опровергали мудрость, которой он жил все годы: уши выше лба не растут, плетью обуха не перешибешь…
1964
27.
Поет Новелла Матвеева
Несколько ночей подряд качалась на волнах ее песен. Засыпала с этими ритмами. Просыпалась — качало. Снова и снова повторялись слова, строки, целые куски песен. Но не было той маниакально-навязчивой повторяемости, что у меня всегда связана с бессонницей. Скорее — как Мандельштам прочел «список кораблей» — до середины.
Окуджава, Галич и другие поэты, запечатлевшие нашу жизнь, наши чувства в песнях, живут в мире, где есть «топтуны с секретаршами», где «мчится нарочный с ЦК КПСС», где хотя бы звучит тоскливый вопрос: «о чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой?». В песнях Новеллы этого нет. Она живет в ином измерении, в ее