Шрифт:
Закладка:
В том споре Б. И. все время повторял, что ему отвратительно видеть евреев только как униженных жертв, которые ждут — с покорностью кролика ждут — прихода эсэсовцев. Аргументация была серьезной. Надо признаться, что на фильме «Дневник Анны Франк» я испытала нечто подобное. Но сути дела это не меняет. У Розенцвейга была паническая боязнь всего, связанного с еврейской темой, боязнь и даже отвращение. Только, не дай Бог, не подумали бы, что он предлагает или отстаивает какую-либо книгу потому, что там — про евреев. Объективно это привело к самому обыкновенному, отвратительному, специфически нашему антисемитизму. Как долго, мучительно, с возвращениями вспять мне самой пришлось отделываться от того же самого; нет-нет да и возникают рецидивы. И не мне одной.
Незадолго до болезни Розенцвейг резко выступил против публикации в журнале пьесы Хохута «Наместник». Западногерманский драматург обвинял папу Римского в сообщничестве с Гитлером — обвинял тех, кто знал об уничтожении еврейского народа фашистами и не боролся против этого. Искренне верующий католик иезуит Риккардо Фонтана пошел в печь Освенцима вместе с евреями, обреченными на смерть, так как ничего другого сделать не мог.
Тех, кто нарушал порядок и тем самым выделялся, он не любил какой-то личной нелюбовью. «Все сидим в норе, так нечего делать вид, что из этой норы можно вылезти», — словно хотел он сказать каждый раз, как что-то прорывалось. А прорывалось за эти годы что-то все время. И каждый раз озадачивало, более того — оскорбляло его.
Журнал в 1957 г. напечатал статью Цецилии Кин о литературе итальянского Сопротивления. Розенцвейг резко критиковал на летучке эту статью. Кин писала прежде всего о Витторини и Кальвино, самых интересных писателях Италии. В 1956 году они, как и большинство интеллигентов Запада, осудили советское вторжение в Венгрию.
Их книги опубликованы у нас, перестали считаться крамольными. Но это теперь. А вначале и Кальвино, и Витторини надо было пробить, протащить с_к_в_о_з_ь наши стены. Частью этих «стен» и был Розенцвейг.
В 58-м году в «Новом мире» были опубликованы очерки Виктора Некрасова «Первое знакомство». Мы с Борисом Исааковичем встретились у выхода из метро — мы часто встречались, шли вместе в редакцию и делились впечатлениями. В этот раз он не был агрессивен, скорее растерян. «Не могу понять позиции „Нового мира“, — говорил он. — Вся рота шагает не в ногу, один поручик идет в ногу».
Твардовского сняли в 70-м году, больше нет старого «Нового мира» и не осталось «поручика, шагавшего не в ногу».
Летом 61-го года шел прием Сартра и Бовуар в редакции. Чаковский произнес какую-то подловатую фразу. Лена Зонина, которая должна переводить, молчит.
— Вы что, не переведете этого, Елена Александровна?
— Нет, не переведу.
Спокойно сказала, с полным сознанием правоты и собственного достоинства.
Уж не знаю, почему мне в этот момент необходимо было посмотреть на Розенцвейга. Мгновение растерянности, а потом такая злоба, обращенная к Лене.
Можно, оказывается, и так с начальством? Нет-нет, нельзя, иначе земля обрушится под ногами…
Особенно плохо относился он к Эренбургу, был счастлив, когда Оренбург ушел из редколлегии, и каждое новое выступление Оренбурга, будь то «Уроки Стендаля», будь то очерки о Чехове, вызывали поток обличений. О мемуарах «Люди, годы, жизнь» и говорить нечего. Розенцвейг постоянно и упорно критиковал его именно за то, что он называл «высовывание из норы», критиковал его с позиций «к чему все это, когда все равно все останется как было» плюс «а сам ты кто?».
И всегда он смыкался с начальством, малым и большим.
Именно смыкался, это, по-моему, очень важно понять, то есть не просто повторял приказы начальства, а сам, своим путем шел и приходил к тем же выводам, что и Чаковский. Будучи беспартийным.
Я говорю о том, что нас разделяло; но было и другое. Был его интерес, удивление, даже одобрение, когда ему рассказывали о нашем партийном собрании в 56-м году после XX съезда. Было и в его застенчивой, доброй улыбке, и в его потаенной любви к детям: он никогда не был отцом.
Но каждый раз, когда кто-нибудь приходил взбудораженный вестью о переменах, когда предлагали что-либо важное, новое и для нашего журнала, он неизменно становился на пути: «Ну вы же прекрасно понимаете, что это невозможно, не делайте вида, что вы не понимаете».
Красноярский край. 1959 г.
Вместе с тем он-то хорошо знал гамбургский счет в литературе. Ведь именно он напористо пробивал книги Грина и Хемингуэя — не первым, не бросаясь на амбразуру, но тогда, когда еще было множество препятствий на пути этих писателей. Впрочем, нельзя об этом писать в прошедшем времени. Препятствия отнюдь не убраны, щелочка временами чуть раздвигается, чтобы вновь сдвинуться.
Журнал был его страстной любовью. Подчас неумной, заслоняющей весь мир. Он завидовал, ревновал, всячески несправедливо унижал издательство, считал, что в «кровавой» распре с Блиновым, заведующим художественной редакцией Издательства иностранной литературы, все средства хороши. Болезненно относился к критике, защищал с пеной у рта честь мундира вне зависимости от объективной истины. Сам он мог критиковать журнал резко, зло (на закрытых летучках), но другим, особенно тем другим, кто, по его представлению, жил легкой жизнью свободных литераторов, тем он отказывал в праве на критику. Попадал при этом часто в глупые положения, возбуждая весьма дружную неприязнь.
Он напоминал мне Ольгу Алексеевну Гильвег, главного бухгалтера ВОКСа, которая с нежностью платила нам зарплату, делала все от нее зависящее, чтобы увеличить зарплату, и ненавидела «гонорарников» так, как будто они крали ее личные деньги. Чуть ли не швыряла им деньги в лицо и всячески стремилась «урвать» в пользу государства.
Розенцвейг считал всех сотрудников журнала — штатных и нештатных, — так сказать, навечно приписанными к редакции. Ругал и в личных разговорах, и на собраниях каждого, кто публиковал статьи и материалы где-либо в других изданиях. По его мнению, редакция могла сколько угодно мариновать статью, но автор не смел заикнуться о том, чтобы забрать ее и передать другому журналу.
Службист до мозга костей, сам он был