Шрифт:
Закладка:
«В Чехословакии совершенно не понимают юмора. Им сказали, что социализм означает повышение материального уровня трудящихся, они взяли и повысили».
«— В Польше организуется новое министерство — министерство апельсинов.
— Но в Польше же нет апельсинов.
— А справедливость есть? (Юстиция по-польски — справедливость.)»
Броневский встретил меня уже сильно пьяный (хотя я пришла утром). Распухший, больной. Говорить по делам не давал, мы с ним наперебой читали стихи. Потом очень горько сказал: «Я написал „Слово о Сталине“. Что же мне теперь делать? Вот полтора месяца не могу прийти в себя». Мне показалось, что Броневский чем-то близок Шолохову. В конце разговора он еще вернулся к нашему прошлому, спросил: «Неужели Сталин разрешал пытки?» — и заплакал.
Я приехала в Польшу с письмом, адресованным нашему послу Пономаренко. И он через несколько дней меня принял.
Я сказала, что польские писатели говорили мне о нем много хорошего. Это оказалось для него важно. Своими рассказами он начал как бы подтверждать, что заслуживает любовь поляков. В Белоруссии в 39—40-м годах он был секретарем ЦК. «Занимался также и репатриацией. В 1938 году было решение исполкома Коминтерна о роспуске трех партий — западноукраинской, западнобелорусской и, несколько позже, польской — „как засоренных шпионами“. И секретное приложение — о расстреле руководства этих партий. Тех, кто был в СССР, расстреляли. Тех, кто был за рубежом, этот приговор ждал. Переходит границу Лямли — член руководства КП, старый подпольщик. Он спрашивает: „А я вас еще увижу?“ Обещаю ему, что мы увидимся. МГБ требует, чтобы я звонил Сталину. Звоню. Взял на свою ответственность. Так человек остался жив.
Когда я приехал в Польшу — дипломат я молодой, — мне велели посетить „дуайена“, старшину дипкорпуса, а также итальянца, американца, англичанина, француза. А я решил обойти всех послов. Мне советовали спросить Москву, прежде чем идти к остальным, но я не стал спрашивать. Мексиканец меня встретил в сомбреро, напился от радости».
Говорит, что поляки очень бедствуют. «Шляхта, хотели социализм построить раньше всех. Не вышло».
С деятелями такой высокой номенклатуры я ни до, ни после не разговаривала. «Я могу глядеть людям в глаза спокойно. Сейчас многие делают невинный вид. От меня потребовали в 1937 году подписать ордер на арест Черных в Белоруссии. Я попросил доказательств. Отвечают — их пуд.
— Предоставьте мне.
Звонок Ежова из Москвы. Он кричит: „Не с того начинаешь!“
Я ордера не подписал. Почему? Наверно, по молодости. Ходил, как в клетке. Я собирал материал на них, они на меня. Все время подсовывали мне женщин. Я послал шифровку в Москву: „Прошу принять, ГБ занимается контрреволюционной деятельностью“. Шифровку пытались задержать. Послал своего помощника в Москву с запечатанным конвертом, а там чистый лист бумаги. Украли по дороге. Приехал в Москву. Докладывал Сталину. (Ежова уже не было.) Выпустили 300 невинно арестованных».
Пономаренко убежден, что Сталин все делал для блага страны. «Я знал его двадцать лет. Сейчас что угодно можно на него валить. А он для революции пошел бы на смерть с радостью. Около него никого не было — ни друга, ни женщины. Если мы сейчас намалюем лишнее, последующие поколения снимут это, как опытные реставраторы».
Среди дел 37—38-го годов вспоминал и такое: арестовали 26 лучших машинистов, обвиняли в диверсиях, под пытками они «сознались».
«Я добился того, чтобы вызвать одного из них, и говорю, я сам машинист и знаю, что написанное здесь в вашем деле — невозможно. Зачем вы на себя наклеветали?» Он бросился на меня с криком: «Мучители, истязатели, три месяца били, а теперь все наоборот? Чего же вы хотите?»
И, рассказав это, тут же говорит: «Партия, несмотря ни на что, шла по пути социализма». Может быть, он и то и другое говорил искренне. Вот этот механизм самый удивительный. Тогда я все это просто рядом записала в дневнике, еще, пожалуй, не ощущая а_б_с_о_л_ю_т_н_о_й несовместимости одного и другого.
Польскую интеллигенцию называл «гнилой». «Здесь, — сказал он, — настоящий космополитизм, действительные космополиты только и смотрят на Запад, но мы не можем против этого бороться, потому что у нас эта борьба была скомпрометирована юдофобством».
Почему он был так откровенен?
Видно, ему просто надо было перед кем-то высказаться; я для него была вроде попутчика в полутемном купе.
Была я в редакции студенческого журнала «Попросту», его закрыли года через два. Рядом с юными энтузиастами я чувствовала себя старой-престарой, но ничуть не умудренной.
«Комсомол в вузе не должен быть массовой организацией, иначе все это теряет смысл. Проблема молодых специалистов на местах — они очень одиноки, надо создавать клубы. Мы боремся за партийную политику, но другими путями, — сказал мне редактор (у нас такой юноша мог бы в лучшем случае стать редактором „школьной правды“). — В области искусства мы отстаиваем право на эксперимент».
Была и на открытом партсобрании. Там мне запомнилась фраза Сандауера: «Смелость упала в цене, а ум подорожал».
Я услышала за эти две недели больше, чем за целые годы. Все было смешано в голове. Надо было разбираться. И долго я разбиралась.
«Фильм „Великий гражданин“ — провокация». Таких мимоходом оброненных фраз (а иной раз и с жаром отстаиваемых) было множество. Каждая рвала какие-то ниточки, оставляла зарубки. Часто, очень часто я там возражала, чтобы, вернувшись, своими путями прийти к тем самым мыслям, которые я оспаривала в Польше.
Очень удивил меня Брандыс, показался в первый момент завсегдатаем польских кафе. Но только он открыл рот, это забылось. Я спросила о критике «Обороны Гренады».
«Я и некоторые мои товарищи шли трудным путем. Для Сандауера я существую только как автор первого формалистического романа. А для меня это далекое прошлое, к которому я не вернусь. Меня прежде всего интересовал вопрос — и сегодня он меня больше всего интересует, — как могло случиться, что мои герои, хорошие ребята, не циники, не сумасшедшие, как они могли поверить в „Ударную бригаду“ (пьеса, которую Фауль предложил ставить вместо „Бани“)? На этот вопрос доклад Хрущева не отвечает. Как все могло произойти?»
О том, что нет объяснения, говорил мне и Ежи Анджеевский, автор романа «Пепел и алмаз». Сухой, высокий, похожий на Дон Кихота. «Если не дать всему происходящему и происходившему марксистского объяснения, тогда остается магия. Сталин был хорошим, стал плохим. Вы же не объясняете национал-социализм дурным характером Гитлера».
Первомайская демонстрация была короткой и веселой. Журналистка Ева Фишер, жена голландского режиссера Йориса Иванса, сказала мне, что польский народ требовал «хлеба и дискуссий». Хлеба пока еще дать не могли.