Шрифт:
Закладка:
Помню куртки из пахучей кожи
И цинготный запах изо ртов…
А, ей-Богу, были мы похожи
На хороших, честных моряков.
Голодали, мерзли – а боролись.
И к чему ж ты повернул назад?
То ли бы мы пробрались на полюс,
То ли бы пошли погреться в ад.
Ну, и съели б одного, другого:
Кто бы это видел сквозь туман?
А теперь, как вспомнишь, – злое слово
Хочется сказать: “Эх, капитан!”
Повернули – да осволочились.
Нанялись работать на купца.
Даже и не очень откормились —
Только так, поприбыли с лица.
Выползли на берег, точно крабы.
Разве так пристало моряку?
Потрошим вот, как на кухне бабы,
Глупую, вонючую треску.
А купец-то нами помыкает
(Плох сурок, коли попал в капкан),
И тебя не больно уважает,
И на нас плюет. Эх, капитан!
Самому тебе одно осталось:
Греть бока да разводить котят.
Поглядишь – такая, право, жалось.
И к чему ж ты повернул назад?
Хорошо такое писать в Саарове, под Берлином, в относительном благополучии, а тем, которые остались в России, вероятно, НЭП казался оазисом относительной сытости и свободы; но Ходасевич-то понимал, что НЭП ненадолго, что труба пониже и дым пожиже, а так-то всё реставрируется. Сменовеховцы и евразийцы тоже почуяли эту реставрацию – и потянулись в Россию, а Ходасевич – из России. Его поманила великая мечта – как и Блока, и Маяковского; Блок умер, разочаровавшись, Маяковский пережил его на девять лет, а Ходасевич сбежал, но не спасся.
Пожили они в Германии у Горького; Горькому Берберова очень нравилась. Вообще же долго дружить с Горьким не удавалось никому. Горький очаровывался, влюблялся – и начинал раздражаться: вечно слушать с открытым ртом его бесконечно повторяющиеся истории никто не мог, оставаться вечно младшим – тоже. Горький надоедал, и ему надоедало. С Ходасевичем они рассорились и вывели друг друга в очень хорошей литературе. Ходасевич написал замечательный, жестокий, хоть и полный неточностей очерк (я как-то ради разнообразия почитал книги, на которые он ссылается, Наживина в частности, – нету там таких эпизодов, ну да ладно, подзабыл за давностью). Горький, как уже было сказано, написал обидную, злую, но точную “Историю пустой души”, своего Самгина, который умел быть всегда правым. И Ходасевич умел: с Белым, например. Притом что Белый и умней, и талантливей, а правым выходит он. “Недели за полторы до отъезда <…> Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас «пойти на распятие». Думаю, что в ту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не вправе и такого «мандата» ему дать не можем”.
Бешенство Белого можно понять. Перед всеми-то он, Ходасевич, победитель, даже перед Маяковским, памяти которого посвятил глумливый, кощунственный некролог. И все равно выходит правым, пусть даже проигрывает по масштабу. Выигрывает в смысле абсолютной последовательности, цельности, вкуса, точности, ума – и понимаешь, что́ все эти красавицы в нем находили. Женщины любят правоту, они в ней видят силу. Неправота Брюсова, Маяковского, Белого бывала гениальна; Ходасевич умел быть прав, хотя многого не слышал и не понимал.
Не понимал он, например, что “Здесь, на горошине земли, / Будь или ангел, или демон. / А человек – иль не затем он, / Чтобы забыть его могли?” – онегинская, демоническая пошлость. Именно этот недостаток человечности ударил по нему – и в конце концов убил его: он создал именно такую Галатею, которая обречена была уйти. Другая ему была неинтересна. Остаться с ним надо было хоть из жалости, а этого она не умела. Он же сам писал: “Раз: победителей не славить. / Два: побежденных не жалеть”.
Женщина поумней Берберовой, тоже с долгим опытом эмиграции, сказала мне: победителей не славить – ладно, понимаем, но побежденных-то можно было бы и пожалеть.
5
Почему она ушла? Разумеется, не только потому, что не могла быть ему вровень: она это с самого начала понимала, потому и несколько принижала его место в своей жизни. Но просто она выходила замуж – пусть без обряда – за первого поэта, который увозил ее в столицу мира. А очутилась с замолчавшим поэтом, который писал с отвращением только литературные обзоры для черствого куска, думал о самоубийстве и раскладывал пасьянсы. Написал замечательный цикл “Европейская ночь” – и честно замолчал, не желая повторяться. “Счастлив, кто падает вниз головой: / Мир для него хоть на миг – а иной”. Дальше надо либо падать, либо молчать.
А Берберова была совершенно не той породы, чтобы превращаться в сиделку. Она пошла за человеком, который поманил ее в другую жизнь, и ушла строить свою другую жизнь, а топтаться на месте, даже рядом со своим Пигмалионом, не могла. Так что вышло, как и на самом деле, а не в мифе: ее-то он оживил, а сам окаменел.
Расставание было не таким идиллическим, как она описала позже: мол, наварила ему борща на три дня, перештопала все носки и ушла в никуда. Нет, она ушла к конкретному человеку, и он этого человека знал: Николай Макеев, публицист и художник. Он был женат и не мог сразу к ней уйти, но они встречались; были у нее и другие романы, с художником Николаем Милиоти например. Это о нем Ходасевич писал ей 5 ноября 1930 года: “Не сердись на меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он меня сознательно рядит. <…> Допустим, своей репутации ты хозяйка, но и я своей тоже”. И с Довидом Кнутом был роман – во всяком случае, Евгений Витковский полагает, что именно о ней говорит он в стихах:
Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
За нежность твоих – утомленных любовию – плеч,
За право тебя приводить на мое пепелище,
За тайное право: с тобою обняться и лечь.
Собственно, почему бы ей – с такой жаждой нового знания и нового опыта – пренебрегать возможностью это всё получить? У человека нет лучшего метода понимать других, к любви это имеет весьма касательное отношение, а древний глагол “познать” тут вполне уместен. Ходасевич перестал быть для нее всем, хотя на всю жизнь остался главным; Ходасевич