Шрифт:
Закладка:
— Ты ведь мой хороший, маленький Зигмусик, правда?
Он — хороший, маленький Зигмусик, да еще ее? О, как все это было необыкновенно и торжественно! Он обратил внимание на то, что мать надела старинное золотое ожерелье и старинные кованые серьги, которые она хранила в красивом шелковом футляре. Филипп не помнил, чтобы он когда-либо видел их на матери. В черном тяжелого шелка платье, в старинном уборе, бледная, на лице ни кровинки, она выглядела очень элегантно.
Был теплый октябрьский день. Проходя через какой-то парк, он сорвал на лужайке три маргаритки и так с тремя согревшимися в руке и увядшими цветками вошел с матерью в высокий, закоптелый, мрачный дом с застекленной дверью. Стекла были красные и зеленые, а дверь — лакированная, блестящая и очень высокая. Мать позвонила. Филипп вошел, чувствуя в руке нитяную перчатку матери и проступающий через нее жар, Следуя по темным комнатам и коридорам, спотыкаясь о ковры и озираясь на всевозможные диковинные вещи, он понимал ясно только одно: что в доме много комнат и что все здесь необычайно высокое и большое: двери, печи, мебель, занавеси, окна. Толстые ковры, стеклянные горки, сверкающие полировкой и фарфором, натюрморты с зайцами и сернами на серебряных блюдах, тяжелые, с длинным ворсом суконные скатерти, массивные кресла взбудоражили Филиппа, и он нервно пощипывал свои маргаритки. Их приняла дама с суровым волосатым лицом и огромной, черной, как уголь, копной волос. Зубы у нее были золотые, браслеты золотые, золотой лорнет, а пальцы тоже унизаны золотыми кольцами и драгоценными перстнями. Когда она дотронулась до его подбородка костлявой рукой, Филипп почувствовал на своем пылающем лице неприятное холодное прикосновение золота. Черноволосая дама сунула ему плитку шоколада и отослала в соседнюю комнату, сказав, что должна поговорить с его матерью, а он пусть тем временем поиграет с Фараоном. Фараоном оказалась сойка; она сидела в клетке из желтой меди и, когда Филипп переступил порог, встретила его сиплым, сдавленным приветствием:
— Bon jour, monsieur!
Обомлев от птичьего возгласа, Филипп, не дыша, прижался к огромному мягкому старинному креслу и почувствовал, как его пальцы постепенно увязают в обернутой станиолью тающей в руке шоколадке, он не знал, что с ней делать, так же как не знал, что делать с измятыми маргаритками (куда их бросить), и слушал, как в соседней комнате плачет мать — плачет тихо, тихо, а сойка копошилась в своей клетке, крутила вертушку, щелкала орешки, чистила клюв о блестящие прутья, и было так неуютно, душно, мрачно и жарко, все липло, как растаявший шоколад, и пахло отвратительной скрипучей сизой птицей! Bon jour, monsieur!
В ту ночь завыл, неся первый снег, ветер. Он ломал ветки, срывал штукатурку с трубы (даже крысы на чердаке притихли со страху), жеребенок соседа-пекаря сломал ногу, а Филипп всю ночь бредил: то об английских лошадях, то о сойке, которая говорила по-французски, то о матери, что плакала где-то рядом. Потом ему причудилось, что мать — мертвая — сидит за какой-то стеклянной витриной, отражаясь в необычно ясном зеркале, а перед ней на скатерти банкноты (красно-зеленую пачку, перевязанную голубой ленточкой, на ворсистой суконной скатерти Филипп видел совершенно явственно), и сойка из соседней комнаты кричала по-французски: «Bon jour, monsieur!»
Завывание ветра в трубе, темнота, и в темноте плач матери.
Никогда Филипп на решался расспрашивать эту молчаливую женщину, но в ту ночь, почти в объятиях смерти, он задал ей совершенно естественный вопрос: почему она плачет?
Она не ответила, продолжая тихо всхлипывать.
Филипп встал и подошел к кровати матери.
— Мама! Что с тобой? Почему ты плачешь?
Стоя босиком, в длинной ночной рубашке, Филипп думал, что мать прогонит его, но случилось обратное: она сжала его руки и стала целовать их, а потом (Филипп сам не знал, как это произошло) он вдруг очутился в ее постели, чувствуя лишь, что тело матери холодное, а слезы горячи, как ярый воск; так он лежал и плакал вместе с ней, а за окном выл ветер, срывал трубы и кружил мертвых птиц и увядшую листву. В ту ночь он тяжело заболел воспалением легких и, находясь между жизнью и смертью, провел в постели целую долгую зиму, навсегда загубив бронхи и левое легкое.
А все началось у серого, грязного окна в ту давнюю октябрьскую ночь с английскими лошадьми.
«Драма провинциальной лавочницы! Сойка, говорящая по-французски! Банкноты на скатерти и отвратительная старуха в черном парике! Что это была за драма? Что за таинственный визит в тот мрачный дворец? Где все это нынче, куда рассеялось, словно туман?»
Стоя подле грязного низкого окна, прижавшись к стеклу, так что слышно было, как за стеной тикают часы, Филипп вдруг увидел, как шевельнулась продранная занавеска и за стеклом показалась желтая, заспанная, бородатая физиономия. Он вздрогнул и, смущенный и взволнованный, зашагал к монастырской церкви. В церкви было пусто. Одна-единственная нищенка громко вздымала перед престолом божьей матери — царственной фигуры в стиле барокко, с короной на голове и жезлом в руке, в бархатной пурпурной, расшитой золотыми лилиями мантии. В огромном храме было сыро, холодно, пахло мокрой золой и