Шрифт:
Закладка:
Во взгляде каждого человека таится тоска, та самая, с какой смотрят звери из клетки, движения людей судорожны и напоминают повадки гиены, ведь все за решетками, все посажены в клетки, а в клетках живопись совершенно ненужна! Каким образом можно остановить уличный поток и рассказать людям о жизни средствами художника? Женщины носят янтарные ожерелья и туфли из змеиной кожи на пестрых каблуках, глаза у них синие, точно весенние воды. Мысли женщин заняты мехами, шелковыми чулками, а не картинами. Тащатся по улицам закованные в цепи люди, мелькают спицы в колесах, стучат копыта, лица прохожих, как у жаб, как у марионеток, серые, пьяные, все они усталые, хмельные, невыспавшиеся, а один вон поднял высоко палку с серебряным набалдашником и идет, точно полковой капельмейстер перед духовым оркестром, да с таким видом, будто знает, куда идет! Вот бы написать этакого шагающего впереди толпы дурака-прохожего в котелке и с тростью! Главное здесь то, что он похож на полкового капельмейстера и что ему ясно, куда идет и он и толпа, а вместе с ними и все мироздание, пульс которого бьется так же непогрешимо, как заведенный часовой механизм в металлическом корпусе в кармане дурака-прохожего. Погружаясь в хаос странных и мимолетных впечатлений, Филипп и сам сознавал, что смотрит на мир уже не глазами живописца, что его наблюдения выливаются в анализ пустяковых деталей, однако этот процесс распада художественного мышления, беспрестанные отклонения в сторону, развивался в нем все активнее и неотвратимей. Один несет в руке дыню, другой курит трубку; женщина подмаргивает, как выдра, и наверняка сегодня же ночью поймает рыбку в мутной воде; а этот точно сошел с тирольской картинки — на нем короткие штаны из оленьей кожи и в руках гармоника. Грызуны, термиты, мелкие, желтые, близорукие муравьи-канцеляристы в грязных целлулоидовых воротничках, отравляющие друг друга ядовитой кислотой в вонючих, непроветриваемых комнатах, где плачут газовые рожки; налитые пивом животы, мелькающие спицы велосипеда, женщина с прической, как у египетской мумии, все эти сонно-голодный оскалы и взгляды, уродливость, убожество плоти, заурядная глупость — все это проплывало перед Филиппом бесцветной, серой, непонятной и мрачной чередой. И душевный разлад становился все тягостней и безысходнее.
Так ему вдруг вспомнился давно забытый запах грязной волчьей клетки в плохоньком, обшарпанном зверинце провинциального паннонского предместья… Шел дождь. Укротительница зверей в алом гусарском доломане гладила толстую сонную змею, лежавшую под полосатой розовой периной, и было слышно, как барабанят дождевые капли по зеленому брезенту балагана и где-то поет железный желоб. В калейдоскопе последних лет, в дыму заплеванных трактиров и залитых вином столиков, в безлюдных аллеях парков, в бессмысленном утреннем перезвоне далеких колоколов, в череде тяжелых бессонных ночей повеявший вдруг волчий запах грязного, жалкого зверинца явился тем горестным всхлипом, той каплей яда, который еще больше отравил настроение. Воспоминание об этом отвратительном зверином запахе, залившем полутемное пространство под зеленоватым влажным брезентом, где и без того пахло удушающим смрадом карбидки и мокрыми опилками, заставило Филиппа содрогнуться, полушарья его мозга пронзила острая боль, он схватился за голову. Из такого состояния он спасался только алкоголем. Выпить и забыться.
И вот он уже сидит где-нибудь в предместье и второй день пьет. В кафе полумрак, а у газовой печки на диване дремлет, мурлыча, черный кот. Кафе помещается под мостом, в окно сквозь сетку теплого весеннего дождя видно, как под темной аркой каменного моста движется убогая еврейская похоронная процессия: деревянная урна на крыше погребального катафалка смешно подпрыгивает над черным гробом, у раввина черная, курчавая, библейская, ассирийская борода. Над траурным шествием длинных, измятых лапсердаков и черных зонтов полощется на ветру пастельно-голубое полотнище рекламы стерилизованного молока, изображающей грудного младенца сверхъестественных размеров с вытаращенными водянистыми глазами; голубое полотнище растянуто поперек улицы с красными кирпичными домами, кабачками, лавчонками ветошников и с этой жалкой еврейской процессией и забытым волчьим запахом (тяжелый дух тухлого, почерневшего мяса на жестяной тарелке в углу клетки) — все эти картины стоят перед Филиппом как отдельные живые детали, без всякой объединяющей их внутренней связи, которая только и могла придать им какой-то смысл и целостность. Он чувствовал эту связующую силу в минуты опьянения, однако неприятная особенность его неврастении заключалась именно в том, что после каждого запоя на душе становилось еще безотрадней и опустошеннее. Жизнь Филиппа дробилась на составные части; объекты сознания разлагались на элементы; жизнь его, потеряв цель, уже долгое время сама собой катилась под уклон. Врожденное предрасположение к разрушению всего, что попадало под руки или на глаза, постепенно превращалось у него в навязчивую идею, которая все упорней, изо дня в день преследовала его: собственная жизнь в представлении Филиппа с каждым днем теряла всякий смысл. Оторвавшись от всякой почвы, его жизнь стала превращаться в фантом, лишенный прав существования, и это тянулось уже довольно долго, отчего жить становилось все труднее и утомительней.
* * *
Филипп жил в шестиэтажном доме, где все насквозь провоняло гусиным жиром, газовыми рожками и детскими пеленками, а жалкий лифт напоминал стеклянный катафалк на второразрядных похоронах — лакированный черный ящик, обитый темным вытертым плисом. Стоять у окна и бездумно смотреть в дымные сумерки, смотреть, как больные дети с завязанным горлом дни напролет перерисовывают глупые картинки на оконных стеклах, — в этом состояла жизнь Филиппа последние два-три года. До чего же мрачно жилье человека — настоящее вонючее логово! А дети, замотанные во фланелевые тряпки, в дождливую погоду рисуют глупые картинки, неутомимо поднимая высоко над головой руки. Трубы, крыши и густая пелена копоти, повисшая над мрачными стенами; оседая, она оставляет темные, точно клопиные, следы. А дым ползет над крышами — желтовато-сизый и грязный, как голодный деревенский пес, тяжелый, как куль цемента, и мутно-зеленый, как вода в болоте. Каски закоптелых труб, плектроны трамвайных лир, мокрые, темно-серые, склизкие улицы, полумрак. Филипп стоит у окна и размышляет о том, как глупо и бессмысленно нагромождать в одном месте все эти коксовые печи, колонки, газометры и прочие грязные, как отхожие места, орудия техники! Все эти кучи мусора, товаров и промышленного сырья следовало бы отделить от жилищ. Журчат водосточные трубы, плачут краны и газовые рожки, дребезжат телефоны, поют медные провода над крышами, хлопают двери, играют инструменты, лают собаки, а где-то в стене однотонно, размеренно капают капли, точно отсчитывают время. Песня капель, отзвук шагов в неосвещенных коридорах, глухие голоса