Шрифт:
Закладка:
— Что, очень поздно? Я была у Россов. Они высадили меня на углу: понимаешь, потеряла в клубе ключи от зажигания. Может быть, ее разбудил шум машины?
— Нет, она не спала. Ее разбудил телефон.
Не снимая шубки, она подошла к камину и протянула к огню руки; казалось, она не слышит Говарда, лицо ее в отблесках камина было розово, и от нее шел все тот же запах холода, летучий морозный аромат.
— Да. Свет у нее был уже включен. Не успела я открыть входную дверь, как поняла, что мы попались. Даже порог не успела переступить, а она зовет: «Эми!», — тут я откликнулась: «Это я, мама», а она: «Войди, пожалуйста», и вижу — лежит, глаза эти без зрачков, волосы — будто кто выдернул клок старой ваты, — лежит и говорит: «Ты понимаешь, конечно, что тебе придется покинуть этот дом сейчас же. Спокойной ночи».
— Да, — сказал он. — Она не спит с половины первого. Я убеждал ее, что ты уже в постели, и надеялся, что все сойдет.
— Значит, она всю ночь не спала?
— Да. Ее разбудил телефон — я ведь говорил. Примерно в половине первого.
Она взглянула на него через свое меховое плечо — руки по-прежнему протянуты к огню, лицо розовое, глаза блестящие и вместе сонные, как у сытой, удовлетворенной женщины, — взглянула рассеянно-сочувствующим взглядом сообщницы.
— Телефон? Сюда звонили? В половине первого? Что за идиотизм. Ну да ладно.
Теперь она повернулась к нему, словно только и ждала, пока согреется, из-под распахнутой богатой шубки мягко поблескивало платье; было в ней теперь что-то действительно прекрасное — не в лице, в точности такие лица глядят каждый месяц с обложек тысячи журналов, и не в фигуре — подчеркнуто средней, подчеркнуто общераспространенной фигуре, как на километрах целлулоидной пленки, превращающей повсюду в стране женское тело в этот стандарт; нет, в чем-то чисто женском, в той исконной, старой, как мир, манере, первозданно-самоуверенной и лишенной жалости, в том, как она подошла к нему, протянув руки.
— Да! Но, по-моему, это к счастью! — сказала она, обняв его и отодвинувшись, чтобы разглядеть; ее лицо светилось торжеством; морозный аромат сменился теплым женским запахом.
— Она сказала — сейчас же. Сейчас. Значит, мы можем уйти. Вот видишь? Видишь? Мы можем сейчас уйти. Отдай ей деньги, пусть ей останется все. Как-нибудь устроимся. Ты найдешь работу; мне все равно, как и где придется жить. Теперь тебе можно уйти от нее. Она сама — как это ты называешь? — сама разрешила твои узы. Вот только ключ от машины я потеряла. Ну ладно. Мы можем и пешком. Да, пешком, и ничего у нее не возьмем, с пустыми руками. Так же, как пришли сюда.
— Сейчас? — спросил он. — Сегодня ночью?
— Да. Она сказала — сейчас же. Значит, сегодня ночью.
— Нет, — сказал он.
И было непонятно, на какой вопрос он отвечает, что отрицает. Но она поняла, хотя не разжала объятий, только выражение лица у нее изменилось. Оно не сделалось еще испуганным, померкшим, а просто стало недоверчивым, по-детски не верящим.
— Значит, ты и теперь не уйдешь? И теперь не оставишь ее? Просто отвезешь меня в гостиницу, а утром вернешься домой? Или, может, ты и ночь со мной не пробудешь в гостинице? Довезешь меня туда, оставишь, а сам…
Она обнимала его и, сверля взглядом, снова заговорила:
— Погоди, погоди. Ведь должна же быть этому причина… Погоди! — закричала она. — Погоди! Ты сказал — телефон. В половине первого.
Она все еще не спускала с него глаз, руки ее были тяжелы, зрачки с булавочную головку, лицо жестокое.
— Так вот в чем дело! Вот причина. Кто же это позвонил, наговорил на меня? Скажи! Я требую. Я все объясню. Говори.
— Марта Росс. Она сказала, что высадила тебя на углу.
— Она солгала! — воскликнула Эми, едва лишь услышав имя. — Солгала! Они действительно довезли меня до угла, но было еще рано, и я решила съездить к ним, перекусить. И я окликнула Фрэнка, когда он разворачивался, и поехала с ними. Фрэнк это подтвердит! Она лжет! Они вот только что высадили меня на углу!
Она смотрела на него. Целую минуту они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Потом он сказал:
— Тогда где же брошь?
— Брошь? — спросила она. — Какая брошь?
Но уже он видел, как рука ее дернулась вверх под шубкой и лицо исказилось, потом рот открылся, как у ребенка, у которого сперло дыхание; она зарыдала, твердя сквозь всхлипы, глухие, ребячьи, с покорностью отчаяния:
— О Говард! Я этого не хотела! Не хотела! Не хотела!
— Ладно, — сказал он. — Ну, не плачь. Тише, Эми. Она услышит.
— Ладно. Я постараюсь.
Но она все еще смотрела на него — казалось, слезы текли по ее искаженному, странно-застывшему лицу, не только из глаз, а из всех пор; теперь и она говорила прямо и кратко, как он, не защищаясь и не отнекиваясь.
— А если б не узнал, ты ушел бы со мной?
— Нет. И тогда бы не ушел. Я не могу ее бросить. Пока она жива, не брошу. Ни ее, ни дом. Не брошу. Не могу…
Они глядели друг на друга, она всматривалась в него, как будто не она, но восковое лицо той, что лежала внизу, отражалось в его зрачках — всклокоченные грязно-белые волосы, жестокие, беспощадные глаза, — а ее собственное отображение стерлось, и это была не просто слепота, но нечто предопределенное, неизбежное, роковое.
— Да, — сказала она. И, достав откуда-то шелковый лоскуток, стала осторожно промокать глаза, даже сейчас инстинктивно боясь смазать краску с ресниц. — Она нас одолела. И с постели не встает, а нас одолела. — Эми повернулась, прошла в чулан и в сумку, которую оттуда вынесла, стала складывать флаконы с тумбочки, потом открыла комод. — Все сегодня не смогу забрать. Придется…
Он тоже двигался по комнате — взял из бумажника, лежавшего на комоде, там, где стояла пустая рамка без фотографии, деньги, вернулся и сунул их ей в руки.
— Кажется, здесь немного. Но до завтра тебе не понадобятся.
— Да, — сказала она. — Завтра пришлешь остальные мои вещи.
— Да, — сказал он. Она мяла купюры в руке; на него она не смотрела. Он не знал, куда она смотрит, знал только, что не на деньги. — Кошелек-то у тебя есть?
— Да, — сказала она. Но все еще складывала и мяла деньги, по-прежнему не глядя на них, видно, и не понимала, что у нее в руках, словно бы они не