Шрифт:
Закладка:
– Неужели вам это нравится? А, понимаю… лишь бы мелькало.
Сам Шура проводил вечера в Анн-Арборе в доме эксцентричной американки, попутно уча английский язык. Мы с Игорем Алейниковым были вечером в гостиничном номере, когда из Калифорнии позвонил Алексей Парщиков и не застал Шуру. Я записал номер Парщикова и уточнил, до какого времени ему можно звонить. “До часу”, – ответил Парщиков. Я оставил Шуре записку, но не успел заснуть, как он пришел. Шура, весь вечер говоривший по-английски, уставился в записку с недоумением:
– Петенька, а что такое “гоу рэйси”? – растерянно спросил он.
Благодаря Парщикову Шура задержался в Америке, где зарабатывал лекциями и повидал многих русских эмигрантов, считавших себя свободными людьми. Между тем не каждый из них в эмиграции работал по профессии – а Шура именно в этом свободу и находил. Сам он зарабатывал на жизнь самостоятельно с 16 лет – и критическими статьями, и какими-то политтехнологиями…
Но для нашего поколения он стал прежде всего основателем современной культурной журналистики. Именно ему принадлежала концепция, что деловое буржуазное издание должно иметь высоколобый отдел культуры. И такой отдел во главе с Алексеем Тархановым был создан в “Коммерсанте” в 1993 году. Кто-то точно заметил, что Шура придумал тогда не только отдел, но и читателя: бизнесмен, всерьез интересовавшийся искусством, был на тот момент скорее фантомом, чем реальностью. Шура был стратегом отдела, но не автором: сам писать по правилам газеты он не мог, хотя каждое утро сочинял для основателя ИД “Коммерсантъ” Владимира Яковлева внутренние рецензии, стараясь делать это так же красиво, как если бы он писал для публики.
В 1996 году “Коммерсантъ” не выдержал чистоту стиля: в частности, от нас стали требовать более грубых и “рыночных” заголовков. Тогда Шура и Леонид Злотин увели часть редакции в газету “Русский телеграф”. Там я стал с его подачи редактором отдела культуры. Формально Шура не был моим начальником. Но если я отказывал автору, тот бежал искать на меня управу к Шуре. Шура предпринимал виртуозные ходы, чтобы меня не обидеть, – например, создал целую полосу для авторов, склонных к ироническому постмодернизму, за содержание которой я не нес ответственности.
Сам он между тем держался иных творческих принципов. Он считал, что передовица в буржуазной газете должна быть скучной. Он скромно гордился своим техническим умением связать всё со всем. В “Русском телеграфе” он, в отличие от “Коммерсанта”, мог писать авторские колонки. В одной из них Шура рассуждал на тему, что такое авторское кино – “дуновение вдохновения” или “вдохновение дуновения”. А в 1997 году принес в редакцию статью-манифест под названием “Конец иронии”, где, в числе прочего, писал:
Трагедия значимее комедии, не говоря уж о фарсе. Утверждение ценнее отрицания потому, что содержательнее. Чувствительность лучше бесчувствия потому, что уязвимее. Пафос выше иронии потому, что содержателен и уязвим сразу. Не нужно бояться быть смешным и писать ретроградные, реакционные сочинения.
Я поверил Тимофеевскому безоговорочно и считаю статью “Конец иронии” одним из важнейших текстов, которые я когда-либо прочел. С того дня, когда она была опубликована – 29 декабря 1997 года, – я перестал стесняться пафоса. К сожалению, эту статью до сих пор не оценили. Это вполне естественно: каждое новое поколение должно пройти через авангард, иронию и отрицание.
Газету “Ведомости” Шура поначалу называл “бензиновой”. Но вскоре и в “Ведомостях” образовался отдел культуры, который возглавила Лариса Юсипова – критик и редактор, вышедший всё из того же Шуриного коммерсантовского гнезда. Позже ее должность перешла мне. Я слал Тимофеевскому призывы писать в “Ведомости” – карт-бланш, пишите любое! Например, охотно опубликуем статью “Возврат иронии”.
Все его ответы хранятся в моем компьютере, теперь это мои реликвии. “Петя, дорогой, проект прекрасен, но я сейчас заканчиваю книгу, у меня недописаны два материала, а Люба Аркус уже проводит подписку. Словом, до конца июня я совсем-совсем занят. Но ведь возврат иронии, если он в самом деле произойдет, должен набраться терпения, не правда ли?”
С его стороны следовали приглашения писать в “Русскую жизнь”: “Дорогой Петя! А не хотите попробовать написать нам День? Были бы счастливы. Платим 15 000 чистыми”. День – это семь подряд коротких эссе по 2000 знаков. Он умел напрячь сотрудника.
В другой раз меня потянуло на лирику. Получил ответ: “Ой, дорогой Петя, я очень рад за вас. Влюбленность – лучшее, что в этой жизни случается. Завидую”.
Однажды я брал у него интервью на телекамеру – о композиторе Бенджамине Бриттене, которого исполняли Алексей Гориболь и его партнеры. Тут уже цитирую по памяти: “В музыке Бриттена всё воспринимается умом, и в это же время – сердцем”.
Добавлю, что для этого надо самому иметь глубокий ум и большое сердце. У Шуры они были.
Евгения Долгинова
Потому что Лев
Не то чтобы он стеснялся, а просто: не пускал в подробности. Он осиротел в три года и лет до 13 жил у родителей мамы. “А кто они были?” – С нежностью: “Знаете, очень хорошие люди. Да, образованные. Любили меня очень, и я их любил”.
При этом про отцовскую линию рассказывал охотно, радостно: священники, врачи, актрисы… русско-японская, Первая мировая, теософия, ссылка, стихи, музыкальный театр… с гордостью показывал книги с ятями, подарил книгу (сам издал) стихов Екатерины Павловны Тимофеевской.
Но в первую же ночь после его смерти как-то вдруг зашумели в сетях, что мама-то Шурина, ах! – из знаменитой диссидентской фамилии – “неужели? те самые”? Я и прежде читала книгу мемуаров его, как оказалось, бабушки, но совершенно не соотносила, хотя фамилию он не скрывал, с гордостью публиковал мамино фото (утонченная красавица, изысканнейшая) в фейсбуке. Но не соотносилось: где имение, а где наводнение. А вот оно – дышало и пело.
И тогда, 11 апреля, по-детски размазывая слёзы кулаком, я бессмысленно спрашивала у кого-то, что́ это было, почему он ни разу за тринадцать лет нашей дружбы, ни разу не сказал, – хотя всё это уже не имело решительно никакого значения, но надо было о чем-то спрашивать, совершать какое-то делание, какие-то вопросы…
Но ведь и правда: куда как эффектно по постсоветским модам, можно сказать – престижно: шпионы и диссиденты, резидентура-ГУЛАГ-диссидентский салон-высадка в Израиле, – такая концентрация XX века в самых его броских и общественно одобряемых сюжетах. Но он не хотел этому – одобряемому – мифу принадлежать. Вернее, так: он не мог принадлежать мифу “Московской саги”, аксеновщине этой, но хотел быть причастным миру “Чистого понедельника” и “Анны Карениной”, и усадьбы, и деревни, и на холме средь желтой нивы, – а