Шрифт:
Закладка:
Лежит и лежит, кровь так кровь – его дело маленькое. Сказано девку в реку кинуть, значит, нужно кинуть. Он поставил лампу на камень, открыл ящик и стал грузить туда тело, а оно не холодное еще. И легкая она была, худенькая, но в ящик вся не залезла. Ноги торчали, да и ладно. Взял он за край ящика, решил дернуть его вверх и так потихоньку до реки волочь с камня на камень, поднатужился и… крякнул, и бросил ящик. Отшатнулся, схватился за поясницу, да другой рукой лампу задел, свалил ее, огонь погас. Стало совсем темно, только ветер да река блестит от луны. Мужик застыл: темень и боль нестерпимая в пояснице, вонь мертвого места и ноги девичьи белели, торча из ящика. И стало ему страшно, да так страшно, что лампы он искать не стал, заковылял, как мог быстро, к дому через камни, держась за спину.
* * *
Вокруг вдруг светло стало. Волков открыл глаза и ничего не мог понять. Свечи – ни одна не горит. За окном черная темень, а в покоях светло. Нет, не так, конечно, светло, как днем, но видно все. И казалось, стоит кто-то рядом. Кто стоит? Зачем стоит? Неясно. По привычке хотел потянуться к изголовью, на месте ли железо, мало ли… А не смог. Рука словно из свинца, не двинулась даже. И вторая тоже словно чужая, будто отлежал. А тот, кто стоит рядом, не уходит. Голову поднять и поглядеть нет сил, только глазами он мог по сторонам смотреть.
Так это сон! Конечно сон, что ж еще может быть? Дурной сон, и только. Надо чем-то пошевелить, и проснешься. В тяжких и дурных снах всегда так. Он снова пытается поднять руку… и тут на край кровати в ноги ему садится девочка. Голая, худая, кожа серая вся. И на него не смотрит, смотрит в стену и поет какую-то песню. Веселая была бы песня, умей она петь, а она не умеет. Не поет, а квакает странно, словно лягушка в тине. И оттого тяжко слушать ее.
– Хватит, – пытается сказать кавалер ей.
А получается как у дурака-побирушки, что у церкви побирается: «Ха-а-а…»
И все.
Девочка же словно услышала, повернулась лицом к нему, и он ее признал:
– Эльза.
Получилось только «Э-э-а-а…»
– Наконец-то, – квакает Эльза. – Наверное, потому, что я серая, вот вы сразу и не признали. А серая я от того, что убили меня. Не искали вы меня, вот меня и убили. Видите? – Она запрокидывает голову, показывает ему горло. И вставляет в дыру на горле грязный палец. – Перерезали. Оттого я и квакаю, а не говорю.
– Хэтэ-о?.. – спрашивает Волков.
– Кто? – догадывается Эльза. – Кто убил меня? – Она смеется, и смех ее ужасен и тяжек, теперь она еще и булькает при каждом звуке. – Так вы ж знаете, зачем спрашиваете?
Он молчит, и рад сказать бы что-нибудь, а что тут скажешь.
– Вот не нашли вы меня, – снова говорит девушка совсем без упрека, – теперь и сами за мной отправитесь. А я уж думала, что добрый хозяин у меня. А не получилось ничего. Ну так Бог судья вам.
Она опять запрокидывает голову и пальцами лезет в дырку на горле, изучает ее. Встает:
– Пора мне, пойду. Сейчас к вам она придет, я боюсь ее.
Волков напрягся, собрал в себе все силы только для того, чтобы спросить, кто придет, да все равно не получилось у него. А она удивилась его незнанию, словно услышала вопрос, и произнесла:
– Она за вами придет. Идет уже, слышу ее. И зря вы меня к себе не звали, я-то о вас думала. Прощайте.
И не стало девушки в комнате, будто и не было ее.
Ее не стало, а в комнате кто-то был. И этот кто-то казался тяжел и холоден. Сырой, как земля сыра бывает. Кавалер глазами вращал, пытался по сторонам смотреть, да все не видел никого. А голову ему не повернуть вовсе, так тяжела, словно каменная стала. Сопел он и дышал так, словно бежал долго; силился, но все ровно не мог никого увидеть. И когда выбился из сил, услышал, как тяжко заныла половица под чьей-то тяжелой ногой. Щекой правой он почувствовал холодный туман, и возникла над ним, нависая, белая фигура, и Волков сразу узнал ее. Стояла над ним благочестивая матушка Кримхильда, смотрела изучающе черными без зрачков глазами, растянула губы в улыбке.
А на ней не просто одежды, был на ней белый богатый саван. А еще фата на голове и венок из белых цветов, такой, какой надевают умершим девам непорочным, вот только цветы засохли давно. К чему старухе такой венок?
– Зачем пришла, ведьма? – спросил кавалер с трудом. – Рано еще. Я в девяти осадах выжил. Семь больших битв пережил. Из чумного города ушел. Я с твоей хозяйкой, со смертью, знакомец, она меня нигде покамест не брала.
Матушка Кримхильда стояла и молчала. Нависала над ним, не отводя черных глаз бездонных.
Тут кавалер силы обрел, вздохнул глубоко и сказал ей:
– Зачем же тебе венок девичий? Не носи его, старая тварь, ишь ты, чистою себя мнишь?
Она как будто обиделась, перестала улыбаться, рот свой открыла, а он полон жижи черной – не то крови гнилой, не то грязи, и капли той жижи стали капать на постель кавалеру да на руку ему.
Он и рад из-под капель руку убрать, но сил только на разговор хватит, на крик:
– Прочь пошла, прочь, говорю. И венок сними, ведьма.
А она не идет, лицо белое у нее под стать савану, а рот черный. И пальцами двумя, теми, что самые длинные, к нему тянется медленно. Не спешит, куда ей спешить?
– Сгинь ты, – сипит кавалер, дыша тяжко и глаз от пальцев не отводя, – сгинь, утро настанет, так приду к тебе, сожгу вместе с кроватью.
Но не боится она, так и тянется к нему двумя перстами, узловаты они, а на них ногти желтые, плоские и длинные, как у крота. Такими ногтями хорошо могильную землю рыть, легко. А он, где силы-то взял, руку поднял и схватил ее за саван, и говорил яростно, глядя ей в глаза:
– Венок, венок сними, тварь, не смей носить его, проклятущая!