Шрифт:
Закладка:
Пахомов хотел помочь ей справиться с собой и не знал как. Он только взглядом говорил ей: «Я с тобою, Лена, с тобою».
Она не слышала или не хотела слышать, тревожно смотрела на Пахомова. И он не мог разгадать, что же это за взгляд, хотя и хотел его понять уже не как человек, любящий эту женщину, а как писатель, для которого не должно быть тайн…
Так и не разгадав этого взгляда, он прильнул к Лене; она обеими руками обхватила его голову, отвела от себя, продолжая шептать:
— Ешь, милый, ешь…
И он, выпив еще рюмку водки, стал есть сначала неохотно, а потом, почувствовав тот дурманящий голову приступ голода, какой он ощутил еще дома, набросился на закуски, а затем и на исходящую сытным ароматом солянку.
Елена Сергеевна не пила и не ела. Она только молча смотрела на то, как Пахомов по-молодецки расправляется с едой, и чувствовала, что это ей доставляет радость заботы о близком человеке. Она вспомнила слова Митрошина: «Смотреть на человека, умеющего есть, — это музыка». И у нее немножко потеплело в груди от этого воспоминания, но тот камень, который свалился на нее в их последнюю встречу, не сдвинулся, он давил и гнул ее к земле, и Елена Сергеевна боялась, что уже не выпрямится.
— Ты начал работать? — чуть прикоснулась она ладонью к его руке.
— Ага! — закивал Пахомов, смачно обсасывая косточку цыпленка. — Начал…
— Про невписавшегося?
— Да-а… — протянул Пахомов. — Но, знаешь, он не такой уж невписавшийся. Это я думал так, а он нормальный, только без комплексов и рефлексий, цельный человек.
— Где ж теперь такие? — первый раз улыбнулась Елена Сергеевна.
— Наверное, в литературе только, — обрадовался ее улыбке Пахомов. — Да еще я…
— Ой, ты, Степан, актер! — опять погрустнела Елена Сергеевна. — Но это, наверное, и хорошо для писателя. А вот для жизни?
Помолчали. Пахомов вновь приник головою к Елене Сергеевне.
— Так не хочешь сказать, что с тобой?
Елена Сергеевна не отвечала, и он, чтобы хоть как-то втянуть ее в разговор, спросил:
— Ну, а что твой рыжий бурбон? Матвеич его жалеет.
— Он добрый старик, — отозвалась она, — для него все люди, все человеки.
— А за тебя меня распушил в прах. Он славный, но не понимает.
— Он понимает, Степан, понимает, — вздохнула Елена Сергеевна. — Это мы с тобой…
— Чепуха! — оживился Пахомов. Теперь, немного выпив и насытившись, он готов был вступить с Леной в привычный спор. Настроение его поднялось, и Степан уже почти не замечал подавленности Елены Сергеевны, а если и замечал, то готов был разрушить ее этим спором. — Чепуха! Вмешиваться в личную жизнь не дано никому, даже Матвеичу.
— А если мы делаем глупость?
— Сделав одну, самую главную, можно делать и все остальные.
Елена Сергеевна раздраженно наморщила лоб. Она уже не раз слышала от Пахомова эти слова, и ей стало опять больно. «Как же он легко судит о других!»
— Степан, мне иногда становится страшно. Ты писатель и не знаешь людей…
— Нет, знаю! И лучше, чем ты, и даже, чем твой Иван Матвеевич.
— Ты их конструируешь! — тоже повысила голос Елена Сергеевна. — Ты даже одного человека понять не можешь.
— Я-то тебя, Лена, понимаю. Понимаю… — Пахомов попытался заглянуть ей в глаза, но Елена Сергеевна обиженно отвела их. — А вот ты меня не хочешь…
— Это сказка про белого бычка.
— А что не сказка? — опять вспылил Пахомов. — Что не сказка?
— Не кричи!
— Нет, ты скажи!
— Не знаю…
— А я знаю. Тебе надо перестать дурить. Надо понять, что мы уже не сможем друг без друга. И тут только два реальных выхода. Или ты бросаешь все к дьяволу и переезжаешь ко мне, или вот это. — И он обвел глазами стол, а потом и весь зал ресторана. — Третьего не дано. Не ломай голову, а то свихнешься.
— Все рассчитал и спокойно ешь свою курицу.
— Не так уж спокойно, но ем. — Пахомов положил остаток цыпленка на тарелку, отодвинул ее от себя и вытер губы и руки салфеткой. Обиженно помолчав, он будто в отместку за то, что ему не дали доесть это блюдо, сердито спросил: — Ну, а ты, ты что предлагаешь? Ладно, я черствый, бездушный прагматик, а ты?
Елена Сергеевна молчала. Молчала, замкнувшись, утратив интерес к разговору, подавленная своими мыслями или еще чем-то, чего не знал и не мог понять Пахомов. Такая, как улитка, запрятавшаяся в свою неприступную раковину, она раздражала его, и Степан начинал все больше сердиться и на нее и на себя: на нее за то, что взбаламутила его, оторвала от работы, а на себя за то, что он, как мальчишка, все бросил и побежал, попусту тревожась. А здесь ничего нового, все те же старые песни: «Я так не могу».
И Пахомов уже знал, что она сейчас помолчит, помолчит и скажет эти слова. Обязательно скажет. Зря она думает, что он ее не знает. Еще как знает! Так он распалял себя и уже готов был ответить грубостью на слова, которые она еще не произносила, но произнесет обязательно.
Он так и сделал. Когда ее молчание показалось ему слишком долгим, сказал:
— И не говори, что ты так не можешь. Можешь, раз позвонила.
Елена Сергеевна отшатнулась. Он заметил и этот ее рывок, словно от удара, и краску на лице, а потом сменившую ее бледность; он уже пожалел о сказанном и кинулся исправлять свою ошибку:
— Сегодня ты, а завтра я тебе позвоню. Это так, Лена-а-а. Так. Мы теперь никуда друг от друга не денемся, мы одной веревочкой…
Но Елена Сергеевна только качала головой, подавая знак, чтобы он замолчал. Лицо ее представляло холодную маску. Пахомов испугался этого лица, хотя уже и видел такое в прошлый раз; но тогда лицо обдавало его только холодным презрением, а теперь еще и жалостью, будто Елена Сергеевна не только презирала Пахомова за эти немужские слова, а одновременно и жалела, что ему не дано поступать по-мужски.
Это ее лицо-маска долго не отходило. Казалось, Елена Сергеевна забыла о нем, пораженная внезапным открытием в себе и в Пахомове такого, чего еще не знала, а потом, обмякнув, спокойно сказала:
— Ты, Степан, не терзай себя. Ты такой. Я тоже не буду больше тебя мучить.
Голос ее не дрожал, как раньше. И сама она распрямилась и стала жесткой и уверенной в себе, и эту уверенность ей давало ее внезапное открытие. Открытие