Шрифт:
Закладка:
383 Значит, подношение хлеба и вина в первую очередь означало жертвование плодов культуры, в известном смысле — лучшего, что производится человеческим усердием. Но это «лучшее» может производиться лишь «лучшим» в самом человеке, а именно посредством добросовестности и самоотдачи. Вот почему культурные продукты вполне могут обозначать психологические предпосылки их производства, то есть те человеческие добродетели, которые только и делают человека способным вести цивилизованную жизнь[577].
384 Что касается особой природы этих субстанций, хлеб, бесспорно, является пищей, а вино, которое «подкрепляет», как принято выражаться, все же не «подпитывает». Оно «веселит сердце человеческое» благодаря наличию в нем некоей летучей субстанции, издавна называвшейся «духом»[578]. Поэтому, в отличие от безвредной воды, вино «воодушевляет», ведь в нем обитает «дух» — или «бог», который внушает экстатическое опьянение. Чудо с вином в Кане Галилейской равносильно чуду в храме Диониса, и очень показательно, что на Дамасской чаше Христос изображен восседающим, подобно Дионису, среди виноградных лоз[579]. Выходит, хлеб выражает физическое средство существования, а вино — духовное, и, следовательно, приношение хлеба и вина означает подношение как физических, так и духовных плодов человечества.
385 При всем осознании того, сколько хлопот и трудов приходится прилагать на выращивание растений, человек едва ли может не заметить, что эти растения развиваются, подчиняясь собственным внутренним законам, что в них действует некая сила, сопоставимая с его собственным дыханием (или духом жизни). Фрэзер вполне обоснованно назвал этот внутренний принцип культурных растений «spirit of the corn» (зерновым духом, воплощением зерна). Разумеется, человеческая инициатива и работа необходимы, однако еще необходимее в глазах первобытного человека правильное и тщательное исполнение обрядов, призванных поддержать, укрепить или умилостивить нумен (вечный дух) культурных растений[580]. Поэтому пшеница и лоза наделяются чем-то вроде особой души, собственного жизненного принципа, становятся пригодными для того, чтобы символизировать не только достижения человеческой культуры, но и того умирающего и воскресающего бога, который их одушевляет. Ни один символ никогда не бывает «простым», просты лишь знаки и аллегории[581]. Символ всегда охватывает сложнейшую ситуацию, настолько далеко выходящую за рамки обыденного языка, что выразить ее недвусмысленно вообще невозможно[582]. Так, в символе, о котором идет речь, обнаруживаются четыре смысловых слоя. Хлеб и вино суть
1) продукты земледелия;
2) продукты, требующие особого приготовления (хлеб из пшеничного зерна, вино из ягод винограда);
3) выражение психологического достижения (труд, усердие, терпение, самоотдача и т. д.) и жизненной силы человека вообще;
4) проявление маны или растительного демона.
386 По этому списку нетрудно увидеть, что для обозначения подобной сложной ситуации с физическими и психическими особенностями требуется именно символ. Простейшей символической формулой здесь будет «хлеб и вино» в изначальном комплексном значении, каковым эти понятия всегда обладали в глазах земледельца.
б) Жертва
387 Из вышеизложенного ясно, что жертвенные дары символичны, что они объемлют собой все, выражаемое символом, а именно: физический продукт, приготовляемую особым образом субстанцию, психические достижения человека и присущий культурному растению автономный жизненный принцип демонической[583] природы. Ценность жертвенных даров повышается, если подносятся лучшие или первые плоды. Хлеб и вино — это лучшее, что только может принести земледелие, а потому они символизируют лучшие стороны человека. Вдобавок хлеб выступает наглядным проявлением умирающего и воскресающего божественного нумена, а в вине незримо присутствует пневма, обещающая опьянение и экстаз[584]. В античности эта пневма считалась Дионисом, прежде всего — страдающим Дионисом-Загреем, чья божественная сущность рассеяна по всей природе. Если коротко, под видом хлеба и вина в жертву приносятся природа, человек и бог, сопряженные в единстве символического дара.
388 Подношение столь значительного дара немедленно ставит вопрос о том, во власти ли человека предлагать подобный дар. Заложена ли вообще в его психике такая возможность? Церковь отвечает отрицательно, ведь по вероучению священнослужитель, приносящий жертву, есть сам Христос. Но поскольку человек, как мы выяснили, двояко вовлекается в это подношение, то церковь одновременно вынуждена отвечать и утвердительно, пусть даже с оговорками. Со стороны жертвующего присутствует, опять-таки, комплексная символическая картина, поскольку символом является Христос, жертвователь и жертва. В этом символе тоже имеется несколько смысловых слоев, которые я и хотел бы рассмотреть ниже.
389 Прежде всего акт жертвоприношения заключается в подношении чего-либо, принадлежащего мне. Все, что мне принадлежит, отмечено клеймом «моевладения» (Meinsein), то есть некой тождественности моему «Я». Эта черта наглядно выражается в некоторых примитивных языках: например, к слову «каноэ» добавляется признак (суффикс) одушевленности, когда оно принадлежит мне, но не тогда, когда оно принадлежит кому-то другому. Леви-Брюль метко назвал эту сопричастность всего, что отмечено «моевладением», с личностью participation mystique[585]. Это иррациональное и бессознательное тождество, возникающее в силу того факта, что все, с чем я соприкасаюсь, является не только тем или иным предметом, но и символом. Причем символизация происходит потому, что, во-первых, каждый человек обладает бессознательными содержаниями, а во-вторых, у каждого предмета тоже есть свои неизвестные стороны. Например, возьмем часы. Не будучи часовщиком, кто осмелится утверждать, будто ему известен механизм действия часов? А где взять часовщика, которому известна молекулярная структура стали, пошедшей на изготовление часовых пружин, если он, конечно, не окажется в придачу минералогом или физиком? А доводилось ли кому встречать минералога, умеющего чинить себе часы? Когда сталкиваются две неизвестные величины, их уже невозможно различить. Неизвестное в человеке и неизвестное в объектах сливаются воедино, благодаря чему складывается некое психическое тождество, принимающее порой гротескные формы. Никто, кроме меня, не вправе касаться «моего», не говоря уже о том, чтобы его использовать. Если к «моим» вещам не проявляют должного уважения, меня это задевает. Однажды, помнится, я наблюдал перепалку, в которую вступили двое китайских рикш; вот-вот, казалось, в ход пойдут кулаки, но тут один просто-напросто пнул ногой повозку другого, и тем самым ссора иссякла. Наши бессознательные содержания, оставаясь бессознательными, постоянно проецируются на все, что зовется «моим»: на вещи, а также на животных и на людей. А в той степени, в какой «мои» предметы выступают носителями проекции, они оказываются чем-то большим и функционируют в качестве чего-то большего, нежели сами по себе и для себя. Они обретают несколько смысловых слоев и потому становятся символами, хотя это обстоятельство редко осознается. В действительности наше психическое