Шрифт:
Закладка:
Сидим мы рядышком с Иваном в столовке, хлебаем пустые щи, я ему и скажи, не так ради него самого, как назло Гитлеру-подлюге: приноси вечерком гимнастерку, постираю. Ваня мой, при своем высоком о себе понятии, хватанул мимо и рассудил, что я под бочок его к себе кличу, и важно так головой повел: так и быть, мол, приду, жди и не сомневайся.
Тем же вечером пожаловал он ко мне с бутылкой самогонки и прямо на пороге полез целоваться. Ну я ему быстро укорот дала: постирать, говорю, постираю, раз уж пообещала, а целоваться иди к хромой Маньке Кокоревой, она и таких завалящих привечает. Он сразу присмирел и скидывает свою гимнастерку шелудивую. Хотела я его на улицу выгнать, чтоб под ногами не путался, да у него под гимнастеркой как есть ничегошеньки нету, одни ребра голые торчат. Разъединственную споднюю рубашонку кавалер мой непутевый как раз на самогон-то и сменял, чтобы не с пустыми руками ко мне прийти. А дело уже к зиме повернуло, снегу еще нету, но мороз первую пробу уже делает…
И снова затрещал телефон. Косогоров схватил трубку и бросил мимо рычага. Капа шагнула к телефону и положила трубку на место.
— Я стираю, а Иван закутался в мою телогрейку и сидит на табуретке, как погорелец какой. Гвардейски, говорит, стираешь. А я ему: как умею. Вот и вся наша беседушка… Повесила сушиться гимнастерку, и стали мы с устатку пить самогон из одной кружки: второй в те поры у меня в хозяйстве не водилось. Он, как мужику положено, длинными глотками пьет, я — короткими. Выпиваем мы таким путем, и, чтоб молча не сидеть, я возьми и спроси у него: где он воевал? Думка у меня была — может, на одном фронте с тобой. Кабы знала, чем обернется, так не спрашивала бы… И стал Иван рассказывать, чего на войне навидался. А он, Петя, когда вполпьяна пьян, выпукло так говорит, прямо картинки рисует. Сразу все проступает, вроде рядом с ним стоишь и своими глазами видишь. Такой вот талант у него на мою беду отыскался. Больше никаких талантов нету, хоть шаром покати, а этот вот, грех соврать, имеется…
Иван про себя рассказывает, какие ужасы ему на войне пережить довелось, а я, Петя, и тебя на его месте вижу, и всех наших поселковых парней, каких на войну забрали. И так мне всех вас, мужиков, какие на фронте бедуют, жалко тут стало, будто дети вы мои родные. Вот и не было еще тогда у меня своих детей, а померещится же такое…
Капа потупилась и сказала так тихо, что Косогоров не все расслышал, а переспросить не осмелился:
— Я не выкручиваюсь, Петя, но мне тогда так привиделось, вроде я всех вас на войну отправила, а сама за вашими спинами в безопасном затишке спасаюсь. Вижу, как вас там пулями решетят, танками давят, бомбами на куски рвут, а защитить вас нету у меня мочи. Аж сердце у меня зашлось… И через эту свою слабость не стало у меня силы прогнать Ивана, когда он снова ко мне подступился. Не то чтоб я тебя одного на его месте видела, а так, солдата какого-то всеобщего, что через все муки прошел и из пекла вырвался, а теперь лишь малости этой бабьей от меня домогается, чтоб душой ему отогреться и поверить — вовсе он живой человек… Иван мой опять ничего не понял и решил, что я красоты его невозможной не выдержала. Вот так мы и справили свою свадебку. В общем, подстерег он меня…
Капа умолкла и украдкой глянула на Косогорова, выжидая: попрекнет он ее старым грехом или утешит. Косогоров и сам чувствовал, что позарез надо ему сейчас что-то сказать Капе, но все нужные слова куда-то вдруг запропастились.
Мелькнула нескладная догадка: в другом месте он, может, и нашелся бы, что сказать Капе, а здесь вот, в рабочем своем кабинете, как-то не с руки ему было утешать ее. Здесь хорошо было проводить производственные совещания, выколачивать плановые и сверхплановые кубики древесины, отругиваться по телефону от вышестоящего начальства, воевать со строптивой бухгалтерией, песочить мастеров и бригадиров, вправлять мозги тунеядцам, свихнувшимся от обилия культуры в больших городах и присланным сюда, в лесную глушь, на перевоспитание. А сейчас вот нежданно-негаданно жизнь подвела его вплотную к чему-то совсем новому и неухватистому, с чем прежде, в горячке суматошной своей работы, он никогда еще не сталкивался. И Косогоров решительно не знал, как ему теперь быть…
Так и не дождавшись от него ответного слова, Капа тихонько вздохнула, прощая Косогорову его немоту, и поделилась своей думкой:
— Говорят, бабы военные — санитарки, радистки и кто там еще с мужиками войну ломал — не все в строгости себя соблюдали, а попадались и такие, что не очень-то отказывали вашему брату фронтовику. Я сама в точности не знаю, но молва такая была… А только я так понимаю, Петя: были, конечно, и среди них любительницы этого дела, как и у нас тут, какие ни одного мужика не пропустят. Но больше, я думаю, жалели они вас, фронтовиков: нынче вы живые, а завтра совсем наоборот… А вы там, как Иван мой, все думали, что они красоты да геройства вашего не выдерживают. Они же просто на виду смерти, как могли, своим бабьим средством жизнь вам красили. Ты учти, Петя, у баб это как-то напрямую связано: как пожалела — так тут же и полюбила. Не у всех, правда, а связано. В числе том и я. Ну, это я так, свое соображение… — И мягко упрекнула: — Что ж ты молчишь? Или забила я тебе все памороки своими байками?
— Слышь, Капа, — тихо сказал Косогоров, не решаясь посмотреть ей в глаза, — вот такую я тебя и не знаю вовсе. Девчонкой хорошо помню, когда за косы тягал, и позже, в девках, когда слюбились мы. А вот такую… Даже незнакомая ты мне сейчас!
Капа поняла его по-своему и критически оглядела себя.
— Правда, Петя, раздалась я. Это от родов вширь меня кинуло, ведь четверо же… А ты еще ничего, с десяти шагов за молодого сойдешь! Вот только глаза у тебя притомились. Достается на работе, да? Это ж надо, цельный лесопункт на себе тащить!
И в голосе Капы прорезалась такая забота о нем и такая любовь, давняя, потаенная, не только не скудеющая с годами, но, похоже, даже набирающая год от года силу. Любовь, затурканная сознанием своей непоправимой вины, какой и