Шрифт:
Закладка:
Я помню Олю, это было насмерть забитое и запуганное существо, рассказывающее чудовищные по садизму ужасы, как крестьяне издевались над Орловскими помещиками. Мать и Оля ходили в незакрытые еще тогда московские церкви и ставили дешевенькие свечечки перед образами, чтобы их не арестовали и не выслали. Обе они были, по-видимому, изрядно запуганы сызмальства. При Оле крестьяне в их гостиной, на ковре, при разгроме имения, до смерти затоптали немца-управляющего с женой и грудным ребенком. Оля говорила, что топтали, пока они не умерли, топтали и потом, их трупы. И делали это и женщины, и подростки.
Оля привела мать к себе, в подвал, и познакомила с родней. Любопытно, что родня не предложила Оле жить в просторных комнатах наверху, хотя там было очень много места. «Я их об этом и не просила, — говорила Оля, — спасибо, что в подвал пустили, хоть здесь и сыровато». В доме жил врач-профессор183: огромный, толстый, губастый, лохматый, как сенбернар, с умными, красивыми карими глазами. Он был из богатой купеческой старообрядческой семьи и учился медицине за границей.
Женился он на девице из семьи Нарышкиных, познакомившись в Лондоне. Нарышкина была очень эмансипированная женщина и занималась живописью. До замужества она долго жила в Мюнхене и Париже и писала мистически-эротические картины184. У этой пары родились три некрасивые, умные, как отец, дочки, такие же губастые, как он, но с удивительно гибкими, стройными фигурами и с очень красивыми, изящными руками.
Сама Нарышкина умерла в революцию от тифа, а дочери жили с отцом, попавшим в околокремлевское окружение. Все три девицы были очень умны, оригинальны, своевольные и с большими заскоками185. Старшая из сестер стала крупным ученым, вышла замуж и родила сына, приятеля моего детства. Две младшие дочери увлечены были одним профессором-холостяком, в прошлом богачом и бывшим красавцем, ездившим по всей Европе и Востоку и волочившимся там за самыми модными дамами186. Похоронив и горько оплакав своего общего профессора, обе сестры так и не вышли замуж и остались бобылками. С одной из сестер мой отец учился в двадцатые годы в частной студии художника Рерберга и сблизился с их домом.
В доме собиралась исключительно мужская молодежная компания187, человек 15, не более, самых разных профессий. Это были все выходцы из военных, дворянских и буржуазных семей, активно не любивших советскую власть. Алкоголиков среди них не было, пили только хорошее вино и умеренно, но кушали основательно — жарили гусей, уток, индеек, кур188.
Готовили сами сестры, им помогала Оля и моя мать189. Особняк пролетарии не громили, и в чуланах, и в коридорах стояли огромные кованые сундуки, пахнущие нафталином. В них были шитые золотом нарышкинские придворные и военные мундиры, а также мундиры наполеоновской армии. Якобы в доме жил наполеоновский генерал, их бросивший. В этих мундирах семья устраивала журфиксы еще до революции. Отец и мать говорили, что в тридцатые годы бывало иногда и весело190. За окнами была сталинская Москва и молодежи хотелось забыться. Мужчины ждали войны и хотели любой ценой при любых обстоятельствах поквитаться с большевиками за все, что они сделали с Россией и с ними. С надеждой смотрели на Муссолини и Гитлера, как на людей, поднявших на большевиков палку191.
Оля ввела мою мать к сестрам, и к ней они отнеслись положительно — одичавшая и затравленная дочь генерала и атамана, лично знавшего двух последних Императоров192. Мать стала помогать сестрам готовить ужины, а это была большая по объему работа для такой многолюдной, прожорливой дружины. Она стала своим человеком у них. Кто она была тогда? Беженка и лишенка193. Одно время мать ловило ОГПУ — хотели ее выслать. Сестры ее спрятали, но не у Оли в дворницкой, а в своих комнатах, и она почти год отсиживалась там, не выходя. Приходили и к тете Наде на Мещанскую, но она сказала чекистам: «Люба уехала на Дон, к родне».
Молодежная компания была православная, верующая, без церкви у них не было бы полноты жизни. Но не ходить же им в сергианский храм, где поп — агент ОГПУ. Вот и стали молиться дома. В подвальную белокаменную палату были снесены иконы в серебре и меди. Среди них была и особо чтимая икона царицы Натальи Кирилловны, перед которой она молилась во время стрелецких бунтов, когда ее родню поднимали на копья. Это была Матерь Божья Казанская, на венце и фате были зеленые, неправильной формы, чуть тусклые, изумруды194. Там же стоял самодельный аналойчик с книгами.
Туда иногда приходил служить батюшка. Батюшка у них тоже был молодой, бравый, в усах, без бороды — бывший полковой пехотный священник195. В советское время хозяин особняка устроил его работать в больничный морг, где он в одиночестве отпевал покойников. Старик-профессор в молодежных делах участия не принимал, к общему столу не выходил и пищу ему носили дочери в кабинет, где он, вечно в клубах дыма, читал иностранные медицинские журналы196. В службах старик тоже не принимал участия, он молился один и клал на себя двуперстный крест.
Служили только всенощные, по субботам, поздно вечером, и перед большими праздниками. Литургию служили только несколько раз в год. Особо служили в день расстрела царя с семьей и панихиды в годовщины объявления красного террора в столицах, а в годовщину октябрьского и февральского переворота анафемствовали красных и Керенского с собратьями-масонами. Моих родителей там же венчали — сестры сами сделали из фольги венцы и сшили белое платье с фатой197. Старик-профессор на свадьбе даже прослезился198. Служили в подвале вполголоса, впрочем, так было и в других моленных199. В двадцатые и в тридцатые годы в подвале прятались монахи и священники, но не они одни — там прятали всех, кто не любил красных и кого они ловили. Из подвала был выход, через коллектор канализации, в подземную Москву, и можно было добраться до ямы, оставшейся от Храма Христа. В двадцатые годы у общины была связь