Шрифт:
Закладка:
Таким образом, все изначально было ясно, все решали кролики в шляпе и курицы в рукаве, вроде наших испытаний водородной бомбы в Семипалатинске или нашего вымпела, главные слова русско-американских соглашений набросал случай в лице академика Курчатова и академика Королева, а корреспондентская публика собралась, чтобы записать призвуки — одобрительный гул ассоциации зубных врачей, на конференции которой неистовствовал Никсон, призывая американцев не доверять главе советского государства, приветственные крики честных фермеров в Айове, вышедших встречать Хрущева на дорогу... И все это шумное время ушло в слой коллоидного серебра вместе с канделябрами, веерами, пыточными орудиями...
Людям, приезжающим к свалке на мопедах, велосипедах, самосвалах, лучше общаться между собою знаками, чтобы вещи, забывшие громовой звук человеческой речи, не рассыпались в прах. Многие предметы окончательно впали в детство, невозможно назвать их по имени, припомнить их назначение, в этом чудном их обновлении заключена тайна жизни после жизни, в которую мы войдем без вещей на выход, без имени, родных и памяти.
Бранное поле простирается не столько в ширину, сколько в глубину земли, сквозь литосферу в мантию, в ядро планеты. Оно принадлежит всем, фантастическая идея бескорыстия торжествует на нем, как признак новой культуры. Его гигантские катушки с медной проволокой, бракованные латунные подшипники, никелированные втулки, пласты кровельного и вполне пригодного еще железа, змеевики чугунных труб, залежи старых грампластинок на 78 оборотов, шубы из облезлого обезьяньего или, наоборот, — кроличьего меха, хрустальные флаконы, кожаные кисеты с рисунками, тисненные золотом, старинный проливной стеклярус, скорлупа часов, внутренность которых выело Время, кажутся выцветшими маргиналиями на полях рукописи, которую мы уже не в силах прочитать.
Ворлен рыщет по свалке в рыжих болотных сапогах, с палкой в руках, на конце которой крюк, и во все горло орет на мотив «Широка страна моя родная...» ахматовские строки «Когда б вы знали, из какого сора...» Дома или в своей мастерской он все больше молчит, на вопросы Нила ответствует хмыканьем, пожатием плеч, раздраженным сопением, точно голос заржавел в его горле, как клинок, найденный Нилом на свалке в позапрошлый их визит, а здесь, на большой арене, где каждая вещь смотрит на тебя пустыми глазницами кажущейся древности, Ворлен не в силах скрыть своей восторженности.
Над свалкой, говорит он, витает замечательный музыкальный сюжет с неоперившейся еще формой, чудные модуляции переходят из дерева в дерево: из тополя — в корпус клавесина, из сосны и ели особого распила — в деку, из черного плотного дерева — в доску, в которую вставляют колки, из бука — в мосты и планки к деке, через которые будут протянуты струны, из груши, отшлифованной до зеркальности — в прыгунки, из мягкой липы — в клавиши, из остролиста — в язычки. Ворлен подтаскивает к краю свалки старые дверные откосы и половые доски, щелкает по ним пальцами: «Сухость, Нил Валентинович, и выдержанность для хорошего дерева так же важны, как необходимы они для великого произведения искусства. Так называемое чувство изобрели профаны с влажными ладонями и пудовой мембраной во внутреннем ухе».
Нил тащит доски к грузовику. Голос Ворлена, поющего песню, делается непристойно-громким, громовым, вот тебе и молчальник!.. Он не обращает никакого внимания на таких же, в болотных сапогах и плащ-палатках, старателей, бродящих вокруг кругами, собирающих причудливой формы бутыли, старые механизмы, шестеренки, детали к дельтаплану, велосипедные цепи, всевозможный цветмет. Ворлен на все тот же мотив орет: «Ты жива еще, моя старушка...» Нил кадрирует его ладонями, Ворлену бы не понравилось, если б он прихватил с собой фотоаппарат. Здесь натура сама идет в руки, как жертва, слишком явно торопится обозначить сюжет, выкрикнуть: вот я! Под ногами пружинит адекватный сегодняшнему дню слой с отлаженной пластикой ассоциаций, ноуменологическим пафосом, ориентирующим фотографа на самые банальные приемы, — метафоры, испускающие из себя лучи готовых образов, слишком жирны и радиоактивны, навязчив тон настроения, которому нельзя отдаваться, нельзя идти на поводу отчаявшихся вещей, даже если они нелепыми изломами, выпрастыванием углов, беспомощно развевающейся ветошью вопиют об этом.
Голос Ворлена смолк. Нагруженный оконными наличниками, он большими шагами пересекает свалку и идет к грузовику. Деловито бросает наличники за борт грузовика и сует Нилу в руку несколько крупных купюр, не считая. «За что?» — «Бери, бери», — рассеянно отвечает Ворлен.
Он не пользуется чертежами. Во-первых, они стоят дорого, во-вторых, в клавесине все уже обмерено и выверено. Первый клавесин Ворлен построил частично по рисункам и обмерам, привезенным приятелем из Чехословакии, частично по вдохновению. В мастерской нет ничего лишнего. Только клавесины. Человек, имеющий дело с точными числами и абсолютным звуком, не может позволить себе ничего лишнего, у него даже стружка из рубанка выходит такая аккуратная, что, покрасив ее серебрянкой, можно наряжать ею новогоднюю елку, как гирляндой. Он выдрессировал свой инструмент, который не тупится, не ломается.
Шкаф для инструмента и заготовок, надстроенный до потолка, представляет собою гибрид полок, комода, секретера и письменного стола. Он многофункционален, снабжен специальными механизмами, потайными бюро, где хранятся в крохотных ящичках иголки и точные винты, контейнерами со струнами, выдвигающимися нажатием кнопки, фанерными перегородками для красок и лака, откидной доской, которая может быть верстаком, ларчиками с черным деревом для накладок на клавиши и костью, идущей на накладки промежуточных клавиш и колки, просторными нишами для ручной пилы, рубанка, стамесок, отверток, всего не перечесть. На дверцах шкафа — вкрапления матового стекла, смахивающие