Шрифт:
Закладка:
Зато кошачья акула расскажет всему океану, как лежала петрашевкой во льду, приговоренная к казни, как страшно ожидание смерти, как зачитан был приговор и преломлена шпага, но появился вдруг спаситель с птичьим носом и прыгающей походкой, чудесный Тихон Борисович.
Какая у этой басни мораль?
Лучшие наши порывы всегда с прыгающей походкой. Они бессмысленны и напрасны. Но они всё равно лучшие. Или даже: они потому и лучшие. Бессмысленность и напрасность этому только способствуют.
– Это, Шура, – это? И сами вставили “я”, куда не нужно, а меня учили? Всё, что могли обо мне сказать? Прыгающий носатый дурак, лучшие порывы?
Два дня с Шурой не разговаривал, потом нас помирили. А теперь вот – нравится. Шура предупредил: буду книгу новую верстать – туда впихну и про вас.
– Шура, можно без угроз? Вам про меня писать не идет, больше непозволительно.
* * *
Сейчас, перечитывая это, думается: был всегда рядом с Шурой, безропотно старался помочь, но вообще-то во всех воспоминаниях – это мне было надо, в первую очередь – я. Нет такого воспоминания, где с Шурой бы не спорил, даже когда ноги ему больные притирками разными, раз они у вас болят, – а нам завтра на гору взбираться, садитесь, у меня все медикаменты с собой.
А вообще-то рядом со мной был Шура, мой дорогой, единственный такой, терпеливый и драгоценный друг. Но этого же не ценишь.
* * *
– Шур, вот бесталанен, но как бы хотели, чтоб вас описал?
– Шепотами и криками Бергмана. Шепотами и криками.
– А любимей фильмов у вас, Шур, нет?
– Есть – “Рассекая волны” Триера. Тихон, не хотите и не верите, чтоб из смерти вытащить, – опишите меня улыбкой Кабирии, Феллини. Экзистенциальная драма радости-страдания. Просто поплачьте и улыбнитесь.
* * *
– Тихон, какое место на земле ваше самое любимое?
– Париж. Туда попал впервые через неделю после смерти отца – и город меня спас, стал моим другом на всю жизнь. А ваше, Шур?
– Как говорила Одри Хепберн в Римских каникулах: “Каждый город в своем роде незабываем… было бы трудно… Но Рим, конечно, Рим!”.
Ох, помню, как погнали искать темпьетто Браманте, стоит на горе, июль в Риме, сорок пять в тени. Вскарабкиваешься… а темпьетто-то и нет. Стоит какая-то церквушка, барочная, там проходит свадьба, сидишь на задних рядах, крайне неловко, а темпьетто – нет. Но парень упорный: оказалось, нужно было упросить служителя открыть, зайти во внутренний двор – и там оно. Совсем маленькое. Но там чудо!
Как можно описать, как рос из мрака гуманизм? Вроде и легко – а и сложно. Сначала, в Египте, перестали убивать людей рядом с захоронениями, потом, в Греции – пришедшие на чужую территорию – воспринимают идеалы красоты. А уж это Возрождение – представляю, как от всех них воняло, да, Шур, вы призывали называть вещи своими именами, они там почти не мылись, любимые Джотто, Бернини, Борромини. Открывают люди заново то, что было до них, находят перспективу и объем. А потом вдруг начинают рисовать в этой перспективе улыбки.
Вы особо любили именно это – когда люди открывают себя заново с самой лучшей стороны. И с юмором, помню вашу историю про спор Бернини и Борромини, когда два дома напротив заказали дома противникам – архитекторам, – а они выдумали наверху скульптуры, один показывает задницу в навершии, другой же – построенный чуть позже – другое, не литературное, место.
* * *
Что бы сказал про Шуру? Никогда больше не встречу такого – наливающего себе в чай заварки на три четверти чашки, чтоб черным-черно, и такого терпеливого. Друга, учителя.
Вспоминая, остается только мысленно идти по дороге из какого-нибудь Римини в Рим, и сквозь слёзы – улыбаться.
Алена Злобина
От Таганки до Ортиджи
Мы познакомились с Шурой в “Иллюзионе”, в кинолектории для старшеклассников, через который прошли многие детки из московских интеллигентных семей. Мне было 16, ему 14, но он говорил, что 15. Понятно: для этого возраста два года – колоссальная разница, и скажи он правду, вполне возможно, что я, с высоты моих шестнадцати, просто отправила бы его к малолеткам. А может, и нет: Шура казался – да и был, в сущности, – взрослее. И внешне: высокий, с фигурой хотя юношески легкой, но вполне развитой; и, конечно же, интеллектуально.
Специально мы не встречались, но после лекций часто ходили гулять. Рядом с “Иллюзионом” еще была жива старая Москва: кусочек Яузы, бульвары, переулки, Солянка, Покровка, Маросейка… Говорили, разумеется, о кино (причем Шура выдавал мысли поинтересней, чем руководитель лектория), о поэзии, о самиздате, о диссидентском движении, к которому были слегка причастны: я – благодаря маминым дружеским связям, а он – собственным родственным (сестра его рано умершей матери, Майя Улановская, занималась “изготовлением и распространением” самиздата, а муж ее Анатолий Якобсон и вовсе был издателем “Хроники”; этим родством Шура тогда несколько гордился). Как-то раз мы зашли погреться к моей бабушке, которая жила неподалеку, и Шура чуть не довел ее до сердечного приступа, заявив, что Ленин – людоед не лучше Сталина.
Это послеиллюзионское общение было не менее – если не более – интересно, чем то, которое происходило в лектории и вокруг. Каким-то образом мы оба вошли в ближний круг, отобранный устроителем этого сюжета. М.А. был талантливым киноведом и педагогом, обладавшим сильной харизмой, и все, кому был открыт доступ в лекторскую комнату – попить чаю после просмотра, продолжить разговор о фильме, о высокой культуре и т. д., – гордились, чувствуя себя избранными.
Свою преподавательскую – чтоб не сказать “учительскую” деятельность М.А. выносил и за пределы “Иллюзиона”: водил нас по музеям, возил по историческим достопримечательностям… Я во всём этом активно участвовала, а Шура пренебрегал – но об одном случае неучастия жалел даже сорок с лишним лет спустя: речь о поездке во Владимир, по церквам, разумеется, но главное – в гости к Василию Витальевичу Шульгину (1878–1976), знаменитому