Шрифт:
Закладка:
Наша основная задача заключалась в искусстве проложить канал — путь для кораблей и мелких суденышек в Керченский пролив, куда стягивало весь лед. Нельзя было медлить, поэтому, подхватив отставшую баржу или сейнер, мы спешили передать их на другой буксир.
В ту ночь, однако, помощь не шла, сколько ни сигналили. Очень запомнилась мне та ночь и тот разговор с Прутским. Вот он опять задумался, огляделся и сказал:
— А ведь существовало кое у кого мнение: мол, «интеллигентики» на войне не выдержат, растеряются. Оком это? Страх на войне свойствен каждому, но страх никогда не был чертой русской интеллигенции. А по-ихнему выходит, что ежели мы терпим неудачи, то причиной тому «перепуганные интеллигентики». Неверно это! Нехорошо! Опасно! С несомненностью! Интеллигентный человек, — волнуясь, продолжал Прутский, — и на войне, и в опасности будет на высоте с несомненностью! Способность в трудную минуту обращаться к нравственным силам — это и есть интеллигентность. Интеллигент будет и хорошим художником, и хорошим генералом, и хорошим солдатом. Словом, сделает все, что от него требуется. Это и есть интеллигентность. В армии много художественной интеллигенции, и каждый, смотрите, делает свое дело — пусть рядом смерть… Не могу об этом говорить спокойно.
И мне нелегко это пересказать, но взволнованную тираду Прутского я хорошо запомнил.
Светало. Вахта заканчивалась.
На «Четверке» прежде всего старались уточнить обстановку. Взяты ли баржи, отбившиеся от каравана, снова на буксир и удалось ли канлодкам довести их до берега? Произведена ли высадка? В операции вместе с артиллерийскими кораблями участвовало много рыбацких сейнеров. Некоторые из них близ берегов были подбиты, иные сели на мель.
С рассветом начинали проступать очертания холмов. Шум боя не доносился, движение на берегу не усматривалось. Мглисто-темный волнистый, местами присыпанный снежком, берег казался безжизненным, но мы знали: это не так. Во многих точках береговой полосы шли бои. Вдруг то тут, то там во мгле что-то загоралось, вспыхивало.
Постепенно — по мере того как день вступал в силу — в бинокль различались селения, отдельные домики на мысе Хрони. Мы знали: там направление главного удара, там под берегом виднелось множество судов.
Увидели мы и свою баржу, ту, что поймали ночью. Теперь она важно шла к берегу под парусом из какой-то дерюги, как и обещал нам бойкий ее шкипер.
Довольно часто Володя получал письма от жены. Письма проскальзывали из блокированного Ленинграда путем, вскоре прозванным Дорогой жизни. Теперь это история, а тогда не у каждого хватало воображения да и сил представить себе эту Дорогу жизни, щель из Ленинграда. И трудно было просто поверить, что у матроса уже накопилось столько писем из дому. Он носил их при себе, читал и перечитывал в свободное время. Но иногда, завидя меня, он стыдливо прятал какие-то листочки. Однажды я все-таки успел подсмотреть, что у него в руках листки нотной бумаги: несомненно, Прутский и сам сочинял музыку. И мне стало еще приятней, еще любопытней дружба с этим застенчивым белобрысым человеком в ушанке не по размеру.
У нас с ним было много общей работы и в кубриках и у прожектора.
Все продолжалось: скрежетание и удары льда в борт; призывы людей, окоченевших, голодных, страдающих от жажды на баржах; беззвучные зарева и пламень взрывов, вдруг озаряющий летающие космы в небе; напряженное ожидание налетов.
Но все это не поглощало душевной силы. Наоборот, далеко где-то в душе бродили зарницы душевного познания, запоминания всего, что было вокруг. Я понял: поэзии — это само чувство жизни, ее бесчисленные голоса и отголоски.
Так было в часы, когда мы с матросом Прутским несли вахту на мостике, где и мне назначили пост по боевому расписанию.
Но вот приближался день, когда я сходил с корабля.
«Четверка» пробивалась в Темрюк, и меня телефонограммой вызывали обратно в штаб.
На войне расставания часты, не все помнишь, но прощание с Володей Прутским в Темрюке я помню.
С баульчиком в руках я вышел на палубу. Володя стоял у трапа. Он смотрел на меня молча, не находя нужного слова. Милый Володя Прутский! Он был таким невоенным, немножко смешным и очень трогательным в этой своей неприкаянности. От волнения у него слегка подергивались губы, побледнело лицо, слишком мирное под флотской ушанкой.
Обычно я величал его по имени-отчеству, как и он меня. Но тут я сказал:
— До свиданья, Володя! Помните наш разговор, когда вы спросили, стрелял ли я уже? Я тогда промолчал, потому что мне было немножко стыдно, что я еще не стрелял. Мне тогда еще казалось, что я даже лишний на «Четверке». Теперь я думаю иначе. И я буду помнить нашу встречу с вами, Володя.
— Я тоже не все сказал, — проговорил Прутский. Он говорил и все поглядывал на меня, как бы спрашивая: можно ли продолжать? Это была его обыкновенная манера. — Я успел сказать вам очень мало. Не сердитесь. Сказал, наверное, много лишнего, не то, что нужно было. И опять, наверно, делаю не то, что нужно. Вот, возьмите, пожалуйста!
Силясь справиться со своим замешательством, он сунул мне в руку два треугольничка, по-фронтовому сложенные письма.
— Вот, возьмите. Опять не то… Это я говорю о своем письме. Тут два письма — мое и «грамотка» от команды. Прощайте!
— Ой, не люблю этого слова. Не лучше ли — до свиданья.
— Да, до свиданья, — улыбнулся Володя. — Конечно. — И повторил свое словечко: — С несомненностью! Я и там написал об этом. Не умею писать. Как всегда, сентиментально и неточно, ну, теперь уже ничего не поделаешь, некогда.
И сейчас среди других самых драгоценных памятников моей жизни я храню два письма на шершавой бумаге, датированные январем 1942 года. На одном листке несколько слов добрых пожеланий и трогательно-корявые подписи матросов и старшин «Четверки». Прутскому поручили передать эту «грамотку» мне. Другое письмо — от самого Володи Прутского.
«Мне припомнилась фраза, когда-то прочитанная у Стерна: «Люди как деньги: есть настоящие, есть фальшивые», — начинает Володя отчетливым старательным почерком. — Вы из тех, кого меньше, но кто дороже, хотя бы потому, что мы теперь навсегда связаны одной веревочкой, — продолжает Прутский (скажу от себя: спустя четверть века, радостно прочесть эти слова), — я всегда хотел сказать вам больше того, что успел. Если еще встретимся, постараюсь новую встречу сделать убедительней, а сейчас хочу сказать, чувство дружбы и любви, подвергавшиеся анализу и писанию, остались по-прежнему