Шрифт:
Закладка:
И она нервно захохотала.
CVII
Серьчуков вскочил и схватил стакан воды.
— Не надо! Не надо! — закричала Серафима и отчаянно замахала руками. — Я так!
— От счастья?
— От счастья и покоя.
Я встал и взялся за папаху.
— Мне кажется, вам действительно необходимо успокоиться, и я, как новый человек, только вызываю вас на разговоры о предметах, которые вас волнуют.
— Нет! Нет! — вскричал Серьчуков, вырывая опять у меня папаху. — Сиди! Сиди! И ни с места. Знаете ли, Серафима Львовна, за чем я его застал?
— За чем?
— Хочешь, скажу!
— Ну, говори!
— За пистолетом. То be or not to be?[27] И дуло в грудь.
— Эту глупость можно сделать после всего, — сказала Серафима и откинула голову на бархатную подушку дивана.
— Ну вот! И я то же ему говорю.
— Знаете ли, Владимир Петрович. — И она быстро подняла голову.
— Павлыч, — поправил я.
— Владимир Павлыч, если бы я была мужчина, я погибла бы не от своей руки, а от чужой. Je me serais perdu pour une idée et non pour une passion, qui m'est propre[28].
— Да разве это делается нарочно? Ведь убьешь себя невольно, потому что тяжело, невозможно жить.
— Какой вздор! Что может быть тяжелее, невозможнее жизни, вина и карт, d'une vie faite de jouissances animales[29]. И между тем мы живем, живем все…
— И если среди этой жизни, — сказал я с горечью, — у вас погаснет единственный просвет, единственный луч, звездочка… — Голос мой вдруг задрожал и оборвался.
Она быстро соскочила с дивана, на котором сидела, и села подле меня, на другой диван.
— Послушайте, добрый, хороший мой. О! Pardonnez mon intervention insolente. Allons! Raisonons un peu[30]. Ваша невеста зачем рассталась с вами? Она бросила вас? Нет! Она покинула вас, потому что теперь каждой русской стыдно думать de ses passions personnelles[31]. ll y a d'autres affaires, il y a des devoirs[32]. Знаете ли? — И она схватила мою руку. — Si je pouvais, je me prosternerai devant votre fiancée. Je l'adorerai. C'est une nature sublime, un caractère divin. C'est une véritable patriote, une russe!..[33]
Все это я очень хорошо сознавал и без нее, но ее слова вдруг затронули во мне какую-то тщеславную струнку и унесли боль и горечь разлуки. Я стал гордиться моей невестой. Я почувствовал всю неловкость своего горя и всю ничтожность его перед великим горем родной страны.
Я схватил худенькую, костлявую ручку Серафимы, крепко пожал эту ручку и поцеловал.
— Merci, mille fois merci![34] — сказал я с чувством. — Je sens à present que je suis un russe[35].
CVIII
В это время перед домом на улице раздалась весьма резкая и нескладная музыка.
Это было какое-то бряцанье струн, визг скрипки, писк дудок, одним словом, невозможное шаривари.
— Что это? Местная музыка? — вскричал Серьчуков и выскочил вон.
И вслед за тем уже раздался на улице шум, спор и грозный, повелительный голос Серьчукова:
— Пошли вон, говорят вам! — кричал он. — Эй! Степан! Гони их, чертей, в три шеи!
— Qu'est-ce qu'il fait? Je suis très curieuse de voir cette musique locale![36] — сказала Серафима и быстро вышла, а вслед за нею и я вышел на улицу.
Перед крыльцом стоял армянин и трое жидов. Это были странствующие музыканты.
— Ай вей! Зацем же ви нас гоните! Барыня хоцет слусать наш музик. Зацем?..
И они, не выпуская инструментов, отбежали шага на три и снова начали свое шаривари.
— De grace, — заговорила вдруг Серафима жалобным голосом. — Chassez les![37]
— Пошли! Пошли! — накинулись лакей и повар, который выскочил в своем поварском костюме. Кругом стояла толпа и глазела на эту сцену. На крыльцо выскочили камеристки.
Повар, высокий плотный мужчина, очень ловко перевернул одного жида с длинной бородой и дал ему здорового подзатыльника.
— Вей! — закричал жид: — Х-ра-у-уль!
В это время подле меня раздался слабый крик, и я оглянулся. Серьчуков уводил или, правильнее, уносил Серафиму в комнаты.
Он довел ее до дивана, бледную, дрожащую, усадил и несколько раз спрыснул из брызгалки какой-то остропахучей жидкостью.
— Черт принес этих дьяволов, — ворчал он вполголоса, — нигде от них нет покоя. Пожалуй, еще припадок будет.
Серафима вся дрожала, тяжело дыша. Лицо ее было сине-бледное.
Вдруг глаза ее остолбенели, как у мертвой; рот раскрылся. Серьчуков, который не отходил от нее, отчаянно махнул рукой. Он оттолкнул ногой столик перед диваном, причем этот столик, наверно, полетел бы на пол со всеми склянками, которые были на нем, если бы я не поддержал его.
Затем он схватил Серафиму, снял с дивана и бережно опустил на ковер на полу.
Голова ее откинулась назад. Из горла вылетали какие-то глухие стоны и хрипение. На губах появилась пена, и все тело начало судорожно дергаться.
Она походила на умирающую в тяжелой агонии.
CIX
— Что с ней? — спросил я шепотом с ужасом и недоумением Серьчукова, который отошел на середину комнаты и был очевидно взволнован.
— Видишь что! — И он указал на нее. — Epilepsis, — прошептал он многозначительно. — Теперь уже более полугода не было припадков, и вот опять. Я вчера предчувствовал, и сегодня утром она была нехороша. А тут подвернулись эти черти проклятые, жиды и музыка, и готово!
— Неужели ничем нельзя помочь, прекратить этот припадок, — спросил я с ужасом, смотря, как несчастная билась и хрипела на ковре.
— Ничем! Ничего не поделаешь!
Мне стало ужасно жаль ее, до слез. Впрочем, эти слезы, может быть, были продолжением нервного расстройства, не улегшегося с утра, после того удара, который так грубо хватил меня прямо по сердцу.
— Выйди, пожалуйста, туда и никого не пускай, — сказал он, торопливо указывая на входную дверь.
Я приподнял тяжелые портьеры-ковры и вышел. На улице никого не было. Все разошлись. Лежали только две-три собаки и спали крепким сном. Солнце жгло немилосердно, и все маленькие сакли фурштадта белели во мгле и пыли так мертвенно и неприютно.
На крыльцо вошел человек Серьчукова, и я сказал ему, чтобы он караулил вход, а сам снова вошел в комнату.
Когда я входил, припадок кончался. Глаза Серафимы получили осмысленное выражение. Она перестала хрипеть, села на ковер, затем приподнялась и опустилась на диван, причем ей помог Серьчуков.
Она словно стыдилась своего припадка и избегала моих взглядов.
Серьчуков тихонько лил ей на голову воду