Шрифт:
Закладка:
А помнишь еще, как однажды мы возвращались с тобой на велосипеде домой за пять верст из соседней деревни лесом. Ты стоял сзади меня на подножке в своей полосатой фуфаечке и пестрой итальянской шапочке. Хорошо было. Пахло сосной, звонко куковали кукушки. Иногда в просветах елей, берез и сосен усмехнется серебристая Сайма. Часто на ходу ты соскакивал с подножки, подбегал к сосне и, набрав свежей земляники, подносил мне. Иногда навстречу нам показывалась цыганская фура, набитая цыганами, или мчался автомобиль с туристами, возвращающимися с Иматры, и шли рабочие с катушечного завода и одинокие крестьянки с молочными продуктами.
Вдруг из-за сосен вывернулся полисмен, тот самый, который вручил мне бумагу о выселении. Ах, как он выпучил глаза. Его ошеломила моя дерзость.
«Н-да-с!» — вырвалось у меня.
«Что да-с, папа?» — спросил ты.
«Ничего, детка, когда-нибудь узнаешь». — И я сильнее нажал на педали.
По приезде домой я тотчас же собрался и оставил деревню. И хорошо, что поспешил, полисмен не замедлил нанести визит нашим хозяевам, добрым финнам, и пригрозить им штрафом…
Переехали мы наконец сюда, и здесь нам не давали жить. Помнишь, всю зиму и лето толклись у нас урядники и понятые — грязные, бородатые дворники с запахом махорки. Ясное, красивое лето они превратили в сплошные сумерки. Я поседел, постарел.
Конечно, я мог избежать всех этих мучений, стоило только переменить религию…
А помнишь, как однажды я исчез на целую ночь и вернулся домой под утро с большим ломтем черного хлеба в кармане? Меня арестовали за бесправие, и всю ночь я просидел в одной камере с ворами. Пристав был великодушен и отпустил меня, но посоветовал не попадаться в другой раз, иначе будет плохо…
Мама твоя, когда я познакомился с нею, была очень молода и нежна, — ты видал ее на портрете. Маму тогда очень волновал рабочий вопрос. Она посещала все собрания, сходки. Однажды она отправилась на сходку далеко за город у заброшенной каменоломни. Мне так не хотелось ее отпускать. Я как бы предчувствовал недоброе. Сходку накрыли. Рабочих окружили в темноте здоровенные, откормленные полицейские и полосовали всех нагайками и били железными наручниками… Слышишь? — Голос отца дрогнул. — Полосовали нагайками и маму твою, нашу милую, родную маму…
— Папа… — Сын стремительно прижался к щеке отца. Личико его побледнело, и в глазах загорелись огоньки.
— Да, да, — продолжал, забывшись, отец. — И на другой день, когда я явился в участок, меня не допустили к ней. Ее усадили со скверными женщинами, и только на пятый день я увидал ее через толстую ржавую решетку камеры. Лицо у нее было в синяках, измученное. Но я долго не знал, что ее били; она скрывала от меня… Знай бы я тогда, я, быть может, посчитался бы с ними… Детка, вчера их вели… по улицам… десятками, наших врагов, наших палачей, мучителей… Их снимали, как гадов, с чердаков, куда они попрятались и откуда стреляли, с благословения царя, из пулеметов по голодному и изболевшемуся народу… Они шли мимо меня униженные, жалкие, разбухшие, как пиявки от человеческой крови. Их окружали солдаты и матросы, и им свистали и грозили кулаками…
— Папа, а ты? — спросил, тяжело дыша, сын… — Ты ничего им?
— Ничего… Я ни словом не обмолвился. Бог с ними. Они и так наказаны. На этом великом и светлом празднике они как пасынки… Но зачем я тебе все это рассказываю? — спохватился отец и порывисто и горячо обнял сына. — Зачем я омрачаю твою нежную душу? Все прошло. Их — этих палачей — уже нет. Они растаяли, как снег под ярким солнцем. Мы теперь свободны, и никто не придет больше терзать и гнать нас. Ты понимаешь теперь, почему я так весел? Вчера народ с оружием восстал против своих врагов и победил их.
Лицо мальчика озарилось кротким светом.
— Папа, ты сражался?
— Нет, дитя. Мне стыдно сознаться. Я пришел уже к концу, когда замирала стрельба, и почти все было кончено. Чтобы сражаться впереди за свободу, надо быть очень сильным и красивым.
— Папа, много убитых?
— Много… есть и женщины и дети… Завтра хоронят их. Мы пойдем на похороны, прихватим цветов, побольше цветов и возложим на дорогие могилы.
— Да, да, папа!
— Помни, дитя, вот завет мой: люби рабочих, писателей, всех-всех, кто всегда боролся и борется за правду и лучшее будущее человечества. Особенно — рабочих.
Лицо отца вдруг стало озабоченным, серьезным.
— Дитя мое, сейчас вокруг нас ясно, светло, но кто знает, быть может, враг, не сломленный окончательно, точит в тиши нож и, выждав удобный момент, кинется на нас, чтобы вернуть себе власть. Если это случится, мы бесстрашно выйдем с тобой на улицу и станем в ряды рабочих и солдат, чтобы не отдать вырванной с таким трудом у палачей свободы. Не так ли, сын мой?
— Да, папа!
Разменяли
I
Полутемный лабаз Ивана Гусятника на Глазовой колоколом гудел от множества бабьих голосов. Выдавали по карточкам хлеб, и, как мухи, облепили бабы прилавок, за которым двое разбитных молодцов в ухарских картузах быстро и ловко, на манер фокусников, резали свежий дымящийся хлеб, бросали его на весы и совали в руки бабам.
Часто откидывалась дверь смежной темной комнаты, и оттуда появлялся мальчишка с двумя-тремя огромными хлебами, только что вынутыми из печи и окутанными паром.
Пахло сильно кислым тестом и дрожжами. Бабы ругали молодцов.
— Черная немочь на вас. Невыпеченным хлебом торгуют, гляди: совсем сырое, нешто детям давать его можно — животы горой вздует.
— А они нарочно, ироды, не выпекают, на мешок муки пуд выгадывают. Я знаю, мне кум кондитер говорил.
— Да ты как вешаешь! Прикинь еще раз: жульничать не позволю!
— Кровопийцы! Обирают народ. Муж мой в окопах, а они на наших костях наживаются.
Молодцы пропускали мимо ушей брань, точно не их касалось. Привыкли. Изредка лишь один нахал осклабится и обронит цинично:
— Правильно, тетка Секлетея, шпарь… Эй ты, гундосая, — получай на шестерых.
И прибавит по адресу молодчика, дежурящего у дверей и сдерживающего натиск с улицы полчища баб:
— По двое, по двое впускать, а напирать будут — по шапке…
Бабы не щадили и самого хозяина. Массивный, грузный, с лоснящимся рыжебородым лицом, он стоял в тени в конторке и, пыхтя и отдуваясь, проверял чеки. Как и молодцы, он не прислушивался к бабам.
В