Шрифт:
Закладка:
«Остатки великой французской армии!» — как окрестил их с горькой иронией Саша.
Лиза, мрачная, осунувшаяся, согнувшись, как старуха, и накрывшись вязаной черной шалью, ходит из угла в угол, и шаги ее гулко отдаются в пустой комнате. Тяжелые думы и страдания изрезали ее красивый круглый лоб глубокими морщинами. Зигмунд стоит у окна, больной, усталый, а Саша — посреди комнаты и мечет громы. Он страшен.
Он говорит, что с господами Шевалье и Игнатсами надо бороться другими средствами, — слово «другими» он резко подчеркивает, — и что он знает, что теперь делать.
— Я прозрел!
И вдруг он впадает в бешенство. Он обзывает бежавших товарищей предателями, проклинает их слабость и трусость.
Он затем набросился на него, Зигмунда, и Лизу.
— А вы! Чего не уходите?!. Ведь я не неволю! Я останусь один!.. Пока камень не останется на камне!.. Слышите?!.
— Нет, кет! Я не оставлю тебя!.. До конца с тобой, и куда ты, туда я!..
Голос ее дрожал, как струна. А он, Зигмунд, молчал. Он прятал глаза, боясь выдать себя.
Настал другой день, и он не пошел больше туда. Нельзя было. Раечка его умирала от скарлатины. К вечеру она умерла.
Потом…
Зигмунду было страшно вспоминать это потом… Он нахлобучил шляпу и пошел к Шевалье.
Если бы Саша или Лиза видели его унижение! Боже!..
При этой мысли сердце у него заныло и медленно поползла слеза.
— Ты!.. Артельщик дурацкий! — услышал он неожиданно позади себя грубый и насмешливый голос закройщика. — Ты пришел сюда работать или галок ловить?! Быть может, хочешь назад в артель? Скажи!
Зигмунд быстро смахнул слезу, сжался в комок, схватился за свою работу, за сак, и шибко забегал по черному полу иглой.
Он больше ни о чем не думал теперь.
Рокотали швейные машины — казалось, что с головокружительной высоты с шумом и грохотом падает в бездну вода, туман и смрад в мастерской становились все гуще и невыносимее, огненный глаз конфорки, точно заплывший кровью, лукаво и насмешливо подмигивал…
У меня на плече
Два часа ночи. Тихо.
Если бы не веселый, неунывающий, вечно болтливый маятник стенных часов, было бы совсем тихо в доме, как в могиле. Сижу у стола и пишу.
В полузакрытое ставнями окно смотрит любопытная звездочка. Она мило улыбается, щурит лукаво голубой глазок и заигрывает со мною. С удовольствием бросил бы перо, облокотился бы о стол и отвечал бы на ее заигрывания. Но некогда.
Из соседней комнаты вдруг доносится шорох одеяла и знакомый усталый голос:
— Не спишь?
— Нет.
— Так поздно?… Портишь глаза!
— Пустяки! Спи, мама!
— Не могу!..
Молчание.
Продолжаю писать и слышу, как она ерзает, тяжело дышит, стонет. Она задыхается.
Кладу перо, бросаю мимолетный взгляд на звездочку и иду к ней.
Посреди комнаты, над круглым столом с черной клеенкой, тускло горит висячая прикрученная лампа. В свете ее все предметы — стол, буфет, этажерка, маленький шкаф — кажутся мертвыми, холодными. Они отбрасывают на пол и стены короткие неподвижные тени.
На железной кровати в углу, на подушках, сидит мать в розовой выцветшей кофте. Голова ее повязана серой косынкой, из-под которой выскользнули на лоб и щеки большие пепельные кольца, руки беспомощно вытянуты вдоль одеяла. Она сидит, понурившись, как бы придавленная тяжестью, и на стене отпечатан ее силуэт.
Подсаживаюсь к ней, привычной рукой обхватываю ее стан, легонько подсовываю правое плечо свое под ее нежную голову, — голова ее моментально и мягко, как пух, ложится на плечо, — и спрашиваю:
— Что, мама?
Она поднимает лицо, — лицо у нее теперь бледное, припухлое, с синеватым оттенком, — заламывает руки и, задыхаясь и покачивая головой, отвечает:
— Сердце… Воздуху… Душно…
Она при этом широко и часто раскрывает рот и растерянными глазами обводит всю комнату, словно ища воздуху.
Ах! Если бы можно было разметать эти душные стены, замаскированные желтыми обоями, потолок, мебель и нагнать сюда с лесов и долин потоки свежего, живительного воздуха или умчать ее в горы, степи, к широкому морю, светлым озерам…
— Соды хочешь?
Горькая усмешка.
— Соды? Каждую ночь соды!.. Сердце, новое сердце!..
Новое сердце?! Это было бы недурно.
Но где достать его? Кажется, не народились еще фабрики, выделывающие новые сердца?
— А горчичник? — спрашиваю я после небольшой паузы.
— Пожалуй! Но где взять?
— Я мигом сбегаю в аптеку.
— Нет! Нет! — Она испуганно хватает меня за руки. — Поздно, и ты простудишься.
— Ну, вот еще!
Пробую высвободить руки, но она не пускает.
— Не надо!..
Она продолжает широко и часто раскрывать рот, как выброшенная на отмель рыба, ловит неподатливый воздух, стонет, разводит руками, и по щекам ползут тяжелые свинцовые слезы. Они скатываются на шею, заползают за воротник.
— Впрочем… дай соды…
Осторожно высвобождаю плечо, иду к буфету и приготовляю содовую воду. Она пьет и морщится.
Я снова подсаживаюсь к ней и спрашиваю:
— Легче?
Та же горькая многозначительная усмешка.
Усмешка скоро исчезла. Мама уснула. Из слегка раздувающихся ноздрей вылетает легкий свист, прерываемый изредка тяжелым вздохом.
Мне надо писать. Но я не иду. Боюсь потревожить ее сон. Она так мало спит, притом ей приятно у меня на плече.
Прижимаюсь к ней теснее и прислушиваюсь к ее сердцу. Оно как бы замерло, молчит. Бедное, больное сердце! Я разглядываю потом ее лицо, столь родное мне, близкое, милое. Как оно измучено!
На ресницах, как дождевые капли, дрожат слезы, бледные губы слегка дергаются.
Я с трудом сдерживаю рыдания и стискиваю зубы. И вместо того чтобы рыдать, прихожу в ярость. В груди бурлит, глаза сверкают ненавистью.
Я зол! Зол на весь мир, на жизнь, на всех-всех, кто ломает, калечит и коверкает сердца!..
Но ярость утихла. Я снова гляжу на ее страдальческое лицо с дрожащими на ресницах слезами, ловлю еле слышный шорох ее сердца и спрашиваю себя:
«Как это случилось? Каким образом испортилось это славное, нежное сердце!»
Передо мной в полумраке комнаты, наполненной холодными, молчаливыми тенями, проходят картины прошлого. И я нахожу в них ответ на мои вопросы.
Вспоминаю вечер. Я с братишкой сидим у стола. Я решаю задачу, а он мастерит перочинным ножиком из красной коры, найденной им на пристани, лодчонку.
Часы бьют десять. Бросаю задачник и иду на кухню. В ней страшно натоплено, и вся она заплыла густым, едким паром.
С трудом различаю накаленную добела печь, огромный чугунный котел, в котором пузырится белье, и мать в подоткнутой красной фланелевой юбке, без кофты, в сорочке,