Шрифт:
Закладка:
А потом люди высыпали на улицы и в окнах появились французские, английские, американские флаги. Американских было мало, потому что попробуйте-ка нашить на полотнище все сорок восемь звёзд, но всё же они тоже были; в «Белой лошади» и в «Дю Коммерс» все обнимались, а я ликовал, потому что мне удалось уцелеть и не пришлось развозить сегодня утренние газеты. Пресса придёт только назавтра, причём совершенно другая: «Аллоброги», «Освобождённый Дофине» и много чего ещё… Я продавал газеты сотнями, люди прибегали за ними, швыряя монеты и не дожидаясь сдачи, касса заполнялась наличностью – это был какой-то вихрь, от которого в моей памяти почти не осталось отдельных образов.
Но что я очень хорошо запомнил, так это бледное лицо Мансёлье, прижатое к оклеенной обоями стене гостиной, и окружавших его людей – их привёл Мурон-младший; сам он стоял, приставив кулак к подбородку книготорговца. После полудня пришло время сведения счётов: я видел, как по улице сквозь строй партизан прошли три обритые девушки, на лицах которых были нарисованы свастики; люди говорили, что одного из сыновей соседки расстреляли в лесу: его застали, когда он пытался спрятать свою милицейскую форму. И вот настал черёд старого петениста.
Первая оплеуха прозвучала негромко, как разрыв 6,35-миллиметрового патрона. Когда голова Мансёлье ударилась о стену, я как раз переступал порог магазина; увидав, как задрожали его старые губы, столько раз на моей памяти нёсшие страшный вздор, я протиснулся к Мурону.
– Не трогай его, он всё-таки долго держал меня у себя. Сам знаешь, что ему могло быть за то, что он прятал еврея.
Как по волшебству, воцаряется полная тишина. Но всё же Мурон не хочет отступаться:
– Пусть ты еврей, – говорит он, – но знал ли об этом старый дурак?
Оборачиваюсь к старику, который смотрит на нас дикими глазами. Мне понятно, о чём ты думаешь, я до сих пор слышу все твои словечки: «жидовские ублюдки», «еврейское отребье», «надо убрать эту грязь», «когда избавимся от половины из них, оставшимся будет о чём подумать».
Но, видишь ли, прямо у тебя дома находился жид, и притом самый настоящий, а поразительней всего то, что теперь этот жид спасёт твою шкуру.
– Конечно, знал!
Мурон злится:
– Даже если так, он всё равно коллаборант, и разве он нас всех не допёк своими…
Его перебивают:
– Да, но, может, он это делал, чтобы надёжней укрыть Жозефа…
Я ухожу. Они начали спорить, и это хороший знак – значит, не убьют. Его действительно не убили, а отвезли вместе с женой в тюрьму в Анси. Когда он садился в грузовик, его трясло всем телом, но только я понимал истинную причину его состояния. Быть обязанным жизнью еврею после того, как он в течение четырёх лет каждый вечер аплодировал передачам Анрио, – этого Мансёлье не мог вынести.
Самым замечательным в этой истории оказалось то, что я стал патроном книжного магазина. Меня даже подмывало замазать слова «Книжный магазин Мансёлье» на вывеске и написать там своё имя, это было бы справедливо.
Дело в том, что теперь каждый день выходят совершенно новые газеты – всё, что издавалось подпольно, теперь ходит открыто, так как люди хотят быть в курсе событий, и я стал важнее мэра и даже важнее булочника. Именно я сообщаю им, что происходит в мире, моя роль самая главная! Я работаю по пятнадцать часов в день и больше, касса переполнена – деньги пойдут детям Мансёлье, но пока что за магазин отвечаю я, и дрыхнуть мне некогда.
И вот однажды, получив газеты, я вижу на всех на них огромные, занимающие всю передовицу буквы (я бы даже не поверил, что в типографиях есть шрифты такого размера):
ПАРИЖ ОСВОБОЖДЁН.
Это было ранним утром; как сейчас вижу отъезжающий грузовик, в деревне ещё все спят, а передо мной лежат большие, кое-как перевязанные охапки газет, которые повторяют одни и те же слова, а я сижу на тротуаре перед зданием, которое стало моим магазином.
Вода течёт в сточном жёлобе между моими ботинками… это Сена. Вот эта кучка земли, этот комок у моей левой пятки – это Монмартр, сзади, около ветки, улица Клинянкур, а там, где вода начинает пениться, находится мой дом.
Надпись «Еврейский бизнес» исчезла, она больше никогда там не появится. Над парикмахерской вот-вот распахнутся ставни, первые велосипедисты появятся на своих драндулетах, а вверх по улице уже должен бежать слух, взмывающий до самых крыш.
Я уже вскочил на ноги и бегу по лестнице в свою комнату. Моя сумка под кроватью – я знаю, что надеваю её в последний раз.
Наверное, будет трудно найти поезд, а ещё труднее сесть в него, но ничто меня не остановит.
Ничто меня не остановит.
Берегитесь не только произносить эту фразу, но даже думать так.
От книжного магазина до вокзала недалеко, там и километра нет, это прямая аллея, уставленная очень толстыми скамейками, на которых никто никогда не садится и которые осенью покрываются опавшими листьями. Я бежал по ней, насвистывая, – мне казалось, что в конце пути меня ждёт как минимум станция метро Маркаде-Пуассонье.
Но там меня ждала не она.
Они появились втроём, с повязками на предплечьях, с неплотно затянутыми ремнями, как будто в каком-нибудь вестерне. На одном из них красовался шейный платок, повязанный, как у легионера, и охотничьи сапоги, а на плечах у всех троих висели самые отвратительные винтовки в мире – немецкие маузеры.
– Поди-ка сюда.
Останавливаюсь в изумлении.
– Разворачивайся, приятель.
Я их не знаю и ни разу не видел их в деревне. Они, должно быть, из другого маки, во всяком случае не похоже, чтобы они шутили.
– Да что такое-то?
Человек в платке поправляет ремень винтовки и жестом велит идти в ту сторону, откуда я только что пришёл. Приходится подчиниться.
Это уже ни в какие ворота не лезло – мало того, что всю войну я был в бегах и попал в гестапо, так теперь, в день освобождения Парижа, меня арестовывают бойцы французского Сопротивления!
– Но вы спятили! Я что, по-вашему, переодетый эсэсовец, что ли?
Они молчат. Эти партизаны на редкость упёртые, но так не пойдёт, им придётся понять, что…
И вот я снова на площади. Перед книжным собрался народ и особенно много ребят в кожаных куртках, они все вооружены, а одного совсем молодого паренька кличут