Шрифт:
Закладка:
— Vous êtes réfugies?[200] — читает данные в моей carte d’identité[201] и вдруг улыбается. — Wo sind Sie geboren?[202] — вдруг спрашивает он по-немецки. Я ужасно нервничаю и совершенно рефлекторно отвечаю по-немецки. Отвечаю совершенно машинально, не думая, старой шуткой:
— In Wien bei Wiener-Neustadt![203]
У меня серьезное лицо, сжимаю зубы. Офицеры взрываются немецким хохотом, пивным и тяжелым. Ха, ха, ха…
— In Wiener-Neustadt bei Wien[204], — поправляет он меня, — ха-ха-ха. Anton, er ist doch dein Landsmann…[205]
У Антона тонкое лицо и кислая улыбка. Австриец, наверное, воспринимает это как злорадство со стороны немца. Шуточка, шпилька. Дружеская беседа. Почему поляк? Объясняю коротко и ясно. Немец берет у меня из рук кошелек и начинает из него все вытаскивать и просматривать. Вынимает фотографию отца в военной форме, еще в звании полковника. Показывает ее другим офицерам и в восторге: Was für ein netter Kerl...[206] Кулаки сжимаются сами собой, и я проглатываю слюну. Разговор продолжается. Откуда мы едем, как долго. Теперь смеются уважительно, узнав наш маршрут. Спрашивают, что у нас в баулах, нет ли оружия и иностранной валюты. Моя тетрадь на дне, в рюкзаке. Я делаю движение, будто сразу хочу распаковать все наши пожитки. Nein, nein — na, fahren Sie weiter[207]. Я, решив, что это конец, протягиваю руку за нашими документами. Но он отдает их унтер-офицеру, а тот сопровождает нас к небольшому бараку на другом конце моста. Молчим, и, несмотря на опасения, начинаю вспоминать стишок Гейне про таможенников. В голове у меня худшее…
— Warten Sie ein Moment[208]. — Ждем. Прислоняем велосипеды к стене барака. Через некоторое время унтер-офицер впускает нас внутрь. Чего они хотят? Мы входим. Тадзио, вконец обнаглев и немного бормоча, говорит «Гутвморду» и кланяется. Потом толкает меня и едва слышным шепотом: «Господи Иисусе, гестапо». За столиком сидят двое военных. Ответили приветливо «Гутморген»[209]. В руках у них наши документы, читают, потом открывают толстую книгу — мы видим списки. Напечатанные, а как же — Ordnung muss sein[210]. Водят пальцами по страницам. О чем-то пошептались между собой. Отдают нам документы.
— Nа, да könnt Ihr weiter fahren. Warum gehen Sie nach Paris zurück?[211]
Я объясняю, что у меня там жена, я оставил ее без средств к существованию и уже четыре месяца не видел ее. Один из них улыбается меланхолично:
— Я не видел свою жену уже тринадцать месяцев — verstehen Sie[212] — тринадцать месяцев…
У меня глупое выражение лица. Меня ждет еще больший сюрприз.
— Если вы хотите ехать на поезде, идите на вокзал в Шалоне. В одиннадцать часов будет поезд в Париж.
— Большое спасибо, мы и дальше поедем на велосипедах. Осталось всего лишь триста километров — это немного…
Он лукаво улыбнулся.
— Sagt doch besser, dass Ihr kein Geld habt, um Buch die Eisenbahnkarte zu kaufen…[213] Вот вам десять марок, — и достает из кошелька деньги. Если бы он потянулся за пистолетом, лежащим на столе, я был бы меньше удивлен. Глупая ситуация, безвыходная.
— Нет, спасибо, я не могу их принять. У нас есть еще деньги, но мы ХОТИМ дальше ехать на велосипедах. У нас уже тысяча триста километров позади, было бы неспортивно ехать теперь на поезде… — лихорадочно объясняю я.
— Machen Sie doch keine G’schichten[214] (раз говорит вы, раз — ты, как правило, когда смотрит на Тадзио). — Вышлете мне деньги из Парижа. Я вам одалживаю.
— Нет, правда, большое спасибо. Вы должны нас понять. Это неспортивно после тысячи трехсот километров садиться в поезд — besonders, dass wir weder krank noch müde sind…[215]
Он со смехом спрятал десять марок, и они вышли за нами на улицу. Уважительно ощупали велосипеды. Я произвел на них впечатление. Смотрят, как мы трогаемся с места. Мы делаем это быстро и слаженно. Въехали в Шалон. Тадзио оглянулся и заявил:
— Вот же тебе сладким леденцом по морде. Что это с ними?
— Пропаганда. Замыливают глаза. Хотят, чтобы мы в Париже рассказывали, какие они добрые и отзывчивые. Любой француз повелся бы на это, но зачем с нами заигрывать? Ведь он прекрасно знал, что мы поляки. Не понимаю.
Мы въезжаем на улицу, на которой находится комендатура. Нужно остановиться и подождать, как раз начинается смена караула, торжественная, всем взводом. Солдаты выходят из караульного помещения, становятся в ряд, от них отделяется маленький унтер-офицер. Французы говорят о таких: они так малы, что, когда пердят, поднимают пыль с земли. Он коротко выкрикивает приказы, солдаты — как автоматы. Потом короткий марш парадным шагом. Подкованные сапоги громыхают по мостовой, впереди маленький унтер-офицер. При каждом шаге шлем покачивается у него на голове, как наперсток, надетый на спичку. Бух, бух, бух — стучат подкованные сапоги о мостовую маленького французского городка (кажется, будто мне прокалывают сердце иглой), и звук отражается эхом от стен старых домов. — Halt![216] Тишина. И снова марш. У Киплинга есть стихотворение «Сапоги». Помню, что в нем через каждые несколько строчек повторяется ритмичное «boots, boots, boots». Я читал его раз, теперь слышу во второй раз, звучит великолепно, на языке, понятном для всех, в оригинале, на языке самых красноречивых в мире сапог и в исполнении настоящих мастеров. Они могут высказываться как угодно, но по-настоящему выражают себя только стуком ботинок, грохотом подкованных сапог. В этом и кроется их душа, настоящая, расчехленная. Мастера. 80 миллионов самых талантливых композиторов музыки сапог.
Я заслушался. Так же грохочут сапоги в Осло, Копенгагене, Варшаве, Брюсселе, Амстердаме. Грохочут повсюду. А где еще будут грохотать? В данный момент они стучат по старым камням Франции. Неужели в каждом булыжнике