Шрифт:
Закладка:
На место иронии и остранения пришла риторика стеба. Слово вызывает сексуально-алкогольные ассоциации, но ничего не называет прямо. Происхождение слова покрыто туманом. Стеб – это определенное смеховое отношение к жизни, языковое сознание, которое делает вид, что говорит о чем-то в мире, а на самом деле смеется над языком как таковым. «Искренность» 1960-х была предметом стеба в той же степени, что и речи Брежнева. Стеб, однако, отличался от эзопова языка или «языка системы» (как говорили о сленге «Сайгона» и подобных мест в 1960-е – начале 1970-х). Стеб не был опасен для жизни, он был, наоборот, защитной реакцией, и этим он сильно отличался от остранения, романтической иронии, пародии и прочих риторических собратьев.
Определение романтической иронии Фридрихом Шлегелем подразумевает открытую систему мышления, «самотрансценденцию», комическую переоценку самого себя и жизни вокруг, более того, романтическая ирония подрывает основы как акта говорения, так и самого говорящего. Стеб, наоборот, защищает от любого рода трансценденции, так как стеб – это явление закрытой системы. Стеб охраняет границы так же рьяно, как и экипаж машины боевой. Стеб был явлением «кликовым», это было подмигивание, при котором глаза полагалось держать полузакрытыми. Он стал средством языковой идентификации, на основе которой создавалось воображаемое сообщество. В стебе отсутствует диалог двух языков, пародированного/стилизованного и пародирующего, и вообще никогда не понятно, «кто кого». Для стеба не существует языкового плюрализма, существует только стеб и не-стеб. Стеб одомашнивал несвободу, имитируя ее в языке. Более того, появилось полное недоверие к любым формам прямой речи, необходимым для создания политических институтов. За стебом не стояло ничего, кроме страха, внеязыкового не оставалось, да и сам язык воспринимался как коррумпированное средство массовой дезинформации.
В отличие от восточноевропейского понятия «аполитики» (Джордж Конрад), стеб не мог создать ни оппозицию, ни публичную сферу, ни даже «временную автономную зону», выражаясь компьютерным языком Ибрагима Бека. Стеб слишком зависел от того, что он имитировал, и от «социального договора» о неразглашении государственной тайны коллективного деланья вида.
Казалось бы, брежневское время претворило в жизнь не коммунизм, а постмодернизм. Как писали отечественные постмодернисты, это явление в России было не стилем и не модой, а частью атмосферы. Присмотримся к различиям западного (французского) и отечественного постмодернизма. Любимым героем отечественного постмодернизма является Жан Бодрийар, который часто воспринимается и переписывается как некий французский ученик Николая Бердяева. (Они действительно чем-то близки по темпераменту и харизматическому стилю.) Главным принципом постмодернизма становится не постулат децентрализации и плюральности власти, а учение о симулякре. Бодрийар различает четыре уровня симулякров и приходит к заключению, что четвертый этап, на котором мы все находимся, – это этап демонический. Мы живем в некой «матрице» демонов-образов идеологии и рекламы. Для Бодрийара супердержавой симулякров является Америка254. Михаил Эпштейн поправляет француза и предлагает иную генеалогию. Россия была истинной родиной постмодернизма avant la lettre. Постмодернизм пришел в Россию задолго до модернизма и модернизации (Россия – родина не только слонов, но и симулякров). Как пример Михаил Эпштейн приводит потемкинские деревни, культуру соцреализма, явление Санкт-Петербурга255. (Кстати, Петр I основал Санкт-Петербург вскоре после знакомства с Уильямом Пенном, основателем одной из первых колоний в Америке – Пенсильвании. Таким образом, некоторая связь тут действительно существует.)
Тем не менее основные постулаты постмодернизма, изложенные в классической книге Жана-Франсуа Лиотара, – плюральность и децентрализация, интерес к другому и критика метадискурсов власти, как государственной, так и философской, – остались в России невостребованными. Этот вид постмодернизма основывался на плюрализме дискурсов, типов мышления, видов интертекстуальности и имел, как ни странно, либеральную струю (несмотря на критику неолиберализма). Для Деррида также центральной проблемой была не деконструкция законов и дискурсов, а «différance» – разноликость, различие, плюрализм, исконное переплетение корней, в котором и заключается антителеологическое, недетерминированное, свободное начало. Не случайно в 1980-е годы Лиотар, как и Деррида, заинтересовался проблемами постмодернистской этики, взаимоотношением с «другими». Для отечественного постмодернизма интерес к плюральности и к «другому» абсолютно не характерен. «Другой» был и остался «чужим».
Однако в карнавальном искусстве перестройки постмодернизм потемкинских деревень дал трещину. Эйфория освобождения от страха радикализовала игру с китчем и культурными клише и в конце концов прорвала границы стеба. Баррикады и танки в августе 1991-го не были виртуальными, хотя сегодня многим хотелось бы представить их именно таковыми.
2. 1991–2002: ОТ ПОКОЛЕНИЯ ПЕРЕСТРОЙКИ К GENERATION П
Накануне августовского путча 1991 года на экране появился фильм Александра Кабакова, пророчествовавший о военном перевороте. Как писалось в советских романах, «в воздухе чувствовалось ожидание грядущей грозы». Однако пророчества не сбылись. События августа 1991 года подтвердили, что никакие общие места и культурные мифы не могут полностью предопределить политическую драму жизни. Не сработал небрежно составленный сценарий военного переворота ГКЧП, опиравшийся на общие места брежневско-андроповского времени, которые были основаны не столько на общности убеждений, сколько на врожденном страхе перед властью и на фаталистической инерции двойного сознания. Пакт народа с государством о том, что мы делаем вид, будто не делаем вид, был на время расторгнут. Оказались ошибочными и фаталистические заявления Жана Бордийара, утверждавшего, что никакой политической неожиданности не может произойти в наш век медиальных симулякров.
По воспоминаниям очевидцев, записанным сразу после августовских событий и не окрашенным последующими разочарованиями, выход на баррикады противоречил здравому смыслу. Это была прежде всего победа над страхом. Причем многие говорили о том, что руководили ими не конкретные политические воззрения, а внутренняя, экзистенциальная нужда, «нежелание подчиняться каким-то козлам»256. На вопрос «за кого ты шла ложиться под гусеницы?» Елена Курляндцева ответила: «Не за Горбачева и не за Ельцина. За себя». Оказалось, что так же «за себя» вышли на улицы Москвы и Питера десятки тысяч человек, впервые почувствовавшие нечто обозначающееся громким словом «гражданская солидарность». Из абстракции демократия стала делом телесным и конкретным.