Шрифт:
Закладка:
Интересно, что Вальтер Беньямин приезжает в Москву в то же время, когда Шкловский публикует «Третью фабрику». Как и Шкловский, Беньямин избирает для своего материалистического описания форму анекдота, притчи, аллегории. Как Берлин Шкловского, так и Москва Беньямина становится местом, откуда пишут письма не о любви. В Москве кончаются два романа Беньямина – роман с Асей Лацис и роман с коммунистической партией. Причем если Ася увиливает от Беньямина, то Беньямин увиливает от вступления в коммунистическую партию. Он пишет, что в Москве нельзя писать теорию (или идеологию), а можно собирать материальные факты, которые сами по себе больше расскажут о теории и идеологии248. Материальные «факты» Беньямина очень близки к формалистской литературе факта и к памятникам Шкловского. Они основаны на сочетании архаичного и новейшего, на той же неразрешимой парадоксальности, которую Беньямин называет «остановившейся диалектикой». Так, например, описывая Москву переходного периода, Беньямин не уделяет никакого внимания архитектуре власти, российской или советской, описывая вместо этого мелкую торговлю у стен Китай-города, где трехрукие мадонны сосуществовали с портретами Ленина и диковинными птицами. Беньямин пишет о том, что большевики уничтожили личную жизнь и что вместе с ней исчезли и кафе, то есть та знакомая ему по европейским городам свободная публичная сфера, где можно было создавать теории и идеологии249. Свобода рассказчика требует пространства двусмысленности и определенной независимости от власти. Не случайно в «Московском дневнике» самые ностальгические воспоминания касаются игрушек и сладких марципанов, которые Беньямин сосал в минуты любимого одиночества, украдкой наслаждаясь минутами личной жизни, которую он так любил критиковать в Берлине250.
В XX веке эстетизация политики, как и политизация искусства, вызывает законное подозрение. Говоря об эстетизации политики, чаще всего имеют в виду сталинский и гитлеровский «большой стиль», тотальное произведение искусства в вагнерианском духе. Однако связь искусства и политики посредством остранения иная. Это утверждение открытой формы, рефлексии и пространства свободы, как в политической жизни, так и в искусстве. Взаимоотношения жизни и искусства не строятся на крепостной зависимости одной от другого. Они как свободные граждане уважают взаимную непереводимость. Взаимосвязь жизни и искусства не прямая и не тотальная, а боковая, искусство может существовать только постольку, поскольку оно – не жизнь. Искусство сохраняет свой независимый цех, «комнату для самой себя», по выражению Вирджинии Вулф.
Ни Беньямин, ни Шкловский не используют слово «деидеологизация», хотя и намечают ее стратегии. Слово «идеология» – само по себе слово-перевертыш. Оно было использовано нейтрально и определялось как философия разума французскими философами-рационалистами. Впервые негативно слово было использовано Наполеоном в его критике идеи демократии, которую защищали «идеологи» Просвещения. Маркс использует слово и негативно, как «ложное сознание», и нейтрально. Маркс, таким образом, вместе с Наполеоном являлись первыми «деидеологами»251. Таким образом, учение Маркса всесильно потому, что оно верно, не потому что оно – идеология.
Итак, деидеологизация может развиваться в двух направлениях – как скептическая саморефлексия и опора на собственный опыт и здравый смысл или же как признание какой-либо другой системы ценностей как правды.
В 1950-е годы Ролан Барт писал, что коммунистическая идеология не может стать мифом, так как она представляет себя как идеологию, в то время как буржуазная идеология во Франции маскируется под нормальную жизнь252. Дело обстоит гораздо сложнее. Революционная идеология в чистой форме существовала очень короткое время в эпоху военного коммунизма. После смерти Ленина революционная идеология была заменена идеологией советской государственности, восторжествовавшей в середине 1930-х годов с развитием культа личности Сталина. Только во время Великой Отечественной войны советский патриотизм стал всенародным явлением. В брежневское время, после иллюзий и разочарований «оттепели», в пору застойной стабильности, коммунистическая идеология, как понимали ее на Западе, давно уже не существовала в Советском Союзе. На смену ей пришла советская ментальность, в которой российское, советское, почвенническое, дружеское-коллективное и авторитарное тесно переплелись вместе. Советское бытие стало восприниматься как нормальная ненормальная жизнь. Для мифологизации сознания характерно не остранение, а одомашнивание самых странных повседневных феноменов, слияние политического и повседневного опыта. Если Шкловский утверждал, что революция остранила саму жизнь, то к 1970-м годам эта остраненная жизнь стала нормой. Как ни странно, для советского человека брежневского времени характерна выдающаяся способность нормализировать в сознании невероятные, жестокие и абсурдные вещи.
Советская жизнь называлась ласково-иронически «совок», напоминая о домашней уборке, уроках труда, и т.д. В совок сгребали мусор, но мусор этот из избы не выносили, а по крестьянской традиции оставляли в углу у печки, чтоб его не было видно и чтобы чужеземцы не могли его сглазить. Слово «крыша» продолжает хозяйственную метафору. «Крыша» – это не что-то необыкновенное, это крыша нашего дома, eikos, экономика как домашнее хозяйство. «Крыша», как и слово «совок», напоминает о нашем общем доме. Одомашнивание не допускает одного – мечты об освобождении, о побеге из дома, из-под родной крыши.
Культура анекдота – отдушина брежневской эпохи. «Мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что платят». Мы и они – герои одного и того же спектакля видимости. Мы заодно, так как делаем вид вместе, а также делаем вид, что мы не делаем вида, – таков «социальный контракт». Алексей Юрчак описал его как «pretense misrecognition»253. Переведу это свободно, как «делание вида, что мы не делаем вид». Король может быть голым, но народ безмолвствует. Юрчак в своем антропологическом исследовании показал, что комсомольские работники часто рассказывали те же анекдоты, что и все остальные, и понимали, что на комсомольских собраниях члены их ячеек вязали, читали, рассказывали анекдоты, торопились домой. Другими словами, они не относились к идеологии так же рьяно, как их собратья в 1920-е годы, хотя кожаные куртки, купленные на черном рынке, опять входили в моду. Как будто бы никто не верил, что мы придем «к победе коммунизма». Такой была «циническая ментальность позднего социализма». Деидеологизация происходила сверху и снизу. Активист и диссидент казались одинаково ненормальными в этой системе. При необходимости публичной неаутентичности появилась возможность вести параллельное существование, как бы вне советской действительности. Быть антисоветским в таком случае было не нужно, можно было быть асоветским.
Анекдот был когда-то паролем для своих, но этот пароль использовался и в других целях. Из бесед с бывшими студентами в конце 1970-х годов, которым предлагали сотрудничать с органами, я узнала, что работники спецслужб, которых