Шрифт:
Закладка:
– Вы извините, – говорю я, – я пойду, мне работать надо.
Мне приходится обменяться с ней номерами телефонов (в принципе, конечно, это нелишне), после чего мне в вайбер (да, я знаю, но им пользуются мои родители) начинают бесконечно сыпаться картинки «с добрым утром», «с добрым утром», «с добрым утром» (уже час дня? мы уже поздоровались лично?..), с каким-то религиозным праздником, с молитвами, с престарелыми анекдотами. Я думаю, что надо что-нибудь наврать родственникам о том, почему теперь нельзя пользоваться вайбером, и перейти куда-нибудь, где меня не найдут. Мне и так практически никто не пишет, кроме Марины. Или квартирной хозяйки, которая перевела на мою пустую карту один рубль с очередным гневным комментарием (а я почти уже успела обрадоваться, увидев оповещение от банка).
Я отправила ей рубль обратно с припиской: «Не пишите сюда больше, она умерла».
* * *
Я долго размышляю, стоит ли мне стелить что-то на диване: спать на кровати я все равно не собираюсь, как, впрочем, и вообще заходить в комнату, в которой она стоит. Я чувствую себя такой выжатой к концу дня, что просто достаю из сумки подушку, кладу наволочку сверху и ложусь, думая, что очень быстро засну. Еще я думаю, что в ответ на призывы меньше горевать и бежать размножаться, чтобы всем вокруг наконец стало не так печально на меня смотреть, можно начать трагически рыдать, можно зловеще произносить: «Не два года, а два года, семь месяцев и тринадцать дней» (это шутка, я понятия не имею, сколько на самом деле прошло времени, поэтому все совпадения случайны), можно схватить говорящего за руки и потребовать устроить мое личное счастье. Ничего из этого делать я, конечно, не буду.
Но вот что я обязательно сделаю – так это проверю, хорошо ли закрыта дверь в другую комнату. Я знаю, что это глупо, но если этого не сделать, я буду мучиться всю ночь.
* * *
Не засыпая, я думаю, что за всю мою жизнь меня понимали только два человека: Марина и Саша. Марина – сильные стороны, Саша – слабые. У меня ни с кем не было и, наверное, не будет таких интеллектуально заряженных разговоров, как с Мариной. О чем мы говорили с Сашей первые несколько месяцев, я помню плохо: мне кажется сейчас, что процентов семьдесят этих разговоров происходили у меня внутри. Это был третий или четвертый раз за всю мою жизнь, когда я была влюблена, и каждый раз я влюбляюсь очень сильно, и мне хочется сказать, что это всегда кончается плохо, но на самом деле это кончилось по-настоящему плохо всего однажды. Что-то подсказывает мне, что хуже, чем это, чисто логически уже быть не может.
В школе я много болела и много слушала, какая я способная и как у меня бы все получалось, если бы я только постаралась. Я была очень вежливая уже тогда, поэтому я рассеянно кивала и не перечила никому, хотя, наверное, можно было хоть раз сказать, что, когда две недели в месяц лежишь больная, приходит осознание, что от лишнего старания, скорее всего, будешь лежать лишнюю неделю. Я до сих пор не могу сказать толком, что со мной было. Сейчас все по-другому, эта часть моей жизни выглядит все более и более туманной, и мне приходится себе напоминать, что когда-то такое было вообще. Иногда я жалею, что так и не приучила себя писать дневники – во всяком случае, от своего лица, а не от лица придуманных людей. Я никогда не могла писать о себе – мне не то чтобы было страшно, просто я рано поняла, что всем все равно, и мне показалось, что мне тоже надо скрываться, захлопывать дверь, как только кто-то пытается войти. Это не было самозащитой, потому что очень долгое время на меня никто не нападал, – это было просто выученное поведение, привычка.
(Эта чертова квартира. На съемной квартире об этом думать не приходилось.)
Нет, даже не так. Говорить, что всем все равно, – значит указывать на существование какой-то нормы теплоты и любви (или раздражения и недовольства), которая не соблюдалась. Но «все равно» у меня дома и так было нормой. Мои родители были холодные, не добрые и не злые. Они очень старались делать все правильно, но я никогда не чувствовала, что я им зачем-то была нужна. Я думаю, что они честно пытались сделать все по-другому с моим братом, но еще больше стали похожи на роботов, которые воспроизводят поведение, ассоциирующееся с любовью, и не понимают, почему из набора слов и жестов не рождается нечто большее. Я думала иногда, что бы они сделали, если бы я бунтовала, громче требовала внимания к себе.
(Часы показывают 2:32.)
Вместо этого я простужалась по любому поводу. Мне отменяли прогулки и запрещали мороженое, назначали мороженое и разрешали прогулки. Я могла прийти домой после двух дней в школе совершенно больная. Иногда у меня не было даже симптомов простуды, но от сильного перевозбуждения обязательно поднималась температура и никак не хотела падать. Я болела после походов в театр, в цирк, в гости, после собственного дня рождения. Возможно, поэтому мы как-то стеснялись об этом говорить – не было никакого пугающе непонятного названия, которое сразу снимало бы ненужные вопросы. Все заменяло универсальное «простуда», и, конечно, это значило, что все начинали вдохновенно советовать, как лучше лечить простуду, что купить и к какому проверенному целителю сходить. Меня все чаще и чаще подбрасывали бабушке, потому что родителям нужно было ездить в командировки – да и в целом, наверное, все это было для них утомительно.
(Марина твердила, что именно так и выглядел мой бунт – как еще ребенку привлечь к себе внимание, если не заболеть? То же самое как-то сказала и Валя, мол, не кажется ли мне, что это был мой способ выразить недовольство тем, как со мной обращаются? Возможно, они обе правы. У моего младшего брата тяжелая астма.)
Я рада, что у родителей совсем недолго продлился период веры в насильственную социализацию – мол, надо же как-то тренироваться, надо же куда-то ходить. Я думаю, что они просто устали, потому что заболевала я в десяти случаях из десяти. Тогда я даже не выдержала нескольких походов к психологу, смешных и жалких, где мне пытались внушить, что без школы мне очень плохо, – как только я поняла, что все мои слова тут же передаются выше, я заболела без всяких усилий. И