Шрифт:
Закладка:
Хоть мгновенье еще постою — и умчу….
Мы успели. На спектакли не бывает опозданий!
Что ж партнеры отвернулись — воют злыми голосами!
Или это Свидригайлов весь зашелся от рыданий?
Иль Керенский и Лопахин говорят со сцены сами?
Чуть помедленнее, роли, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Но что-то роли мне попались привередливые…
Достоять. Доказать. Достоять и допеть!
Я ролей уж не жду. Я стою на краю
И для вас допою. Допою и допью…
У-уу-у!
Н.Г. Чернышевский. Что делать?
Да, это я сказал: «Умри, но не давай поцелуя без любви!» Но разве я виноват, что на следующий день в мире скончалось около сорока миллионов женщин?!
Вячеслав Пьецух. Новая московская философия
Сидели мы как-то где-то вшестером под банкой — завсектором Жучкин, инженер-конструктор Лыков и лектор-инспектор Гозенпуд (у каждого уж двоилось) и тихо-мирно разговаривали каждый о своем, то есть о Достоевском.
— Я, между прочим, однажды ехал с Федором Михайловичем в одной электричке, — сказал Жучкин, — он сидел там у окна и читал глянцевый журнал «Голые бабы» под редакцией Свидригайлова и все хихикал да в затылке чесал — как этакое огромное счастье столь хорошо построено на слезинке ребенка.
— А я Федора Михайловича в городском туалете у метро «Сокольники» встретил, — сообщил Лыков, — разговорились по-российски о вечном у писсуаров. То да се… Он мне свои русофильские идейки начал толкать, считая, что наша объевропеющаяся верхушка азиатствующего большинства все хочет соединить гейдельберговскую образованность с пензенской самобытностью и татаро-монгольской вольницей, перемешанной с чисто литовским экстремизмом нашего казачества, а я ему — его ж словами: до чего широк человек, я бы сузил, то бишь сначала надо, чтобы пиво бадаевское, которое мы сейчас из себя льем, хоть на чуть приблизилось бы к качеству баварского, а потом уж давайте, господа-товарищи, мировые проблемы решать.
— Не знаете, братцы, вы русского человека! — вмешался тут Гозенпуд. — Вот я с Федором Михайловичем в лифте нос к носу надысь столкнулся.
«Вам на какой?» — спрашиваю, приготовив на кнопке палец. «Мне в подполье!» — отвечает. Ну, думаю, если сам Достоевский не знает, где верх, где низ, то мне и подавно «все дозволено»: сегодня же от жены сбегу к Сонечке Шоколадкиной на часок-другой — побесовствуем!
Тут под банку зашел подслушавший весь этот интеллигентский бред наш истопник Слава — то ли не в меру трезвый, потому что злой, то ли злой, потому что не в меру трезвый.
— Эт-то что? — говорит. — Это все новая московская философия!
И погасил свет, при котором мы сейчас это читаем.
Сэлинджер. Над пропастью во лжи
Я ужасный лгун. Иду в школу, а сам иду к проститутке. Школа у нас гадкая, но гнусная. Я в ней учусь, но меня из нее вытурили. Все вокруг врут.
— Разрешите представиться, — говорю, — Джим Стил.
А на самом деле я Холден Колфилд.
Салли блондинка, а на самом деле проститутка.
Она снимает свое грязное платье, и я вижу — под мерзким лифчиком у нее что-то подлое подложено. Этот сучий лифчик я стаскивал в течение часа, потому что не мог, очень нервничал. При этом вспомнил дрянную книжку про одного скотинообразного утонченного мосье Блоншара, который говорил, что тело женщины — клавикорда и надо быть прекрасным музыкантом, чтобы заставить его звучать. Вот такое дерьмо.
— Знаете что, — говорю я ей, — я вам заплачу, только чтоб у нас с вами ничего не было.
— А в чем дело? — спрашивает она и грязно садится ко мне на колени.
— Да ни в чем. Я тут недавно в пропасть упал и сделался импотентом.
— А что поломал?
— Клавикорду, — говорю. — В спинном мозгу.
— Ну, давай-ка, — говорит она.
Я дал ей пять вонючих долларов за то, что у нас ничего не было. А она недовольна:
— Цена десять.
Жуткая блондина. А когда голая — еще хуже. Была бы старая, толстая, намазанная проститутка, было бы лучше.
— У меня уйма денег, — сказал я, — но я могу только пять.
— Дай пять, — сказала она. — Еще.
Я ей не дал, потому что за что ей давать, если она не дала.
Мы попрощались. Когда она ушла, я долго сидел в своем паршивом кресле и, как идиот, думал, до чего вокруг все поганые, кроме Иисуса Христа.
На душе было отвратительно, омерзительно, гнусно, гадко, подло, пошло и жутко, но гораздо лучше, чем вся эта паршивая давидкопперфилдовская муть.
Андрей Белый. Петербурх
Добежавши с прискоками до туалета, Николай Аполлонович заколотился в закрытую дверь и просунулся носом — до надсаду, до хрипу:
— Пустите.
И — «Ааа…ааа…ааа…».
Он упал перед дверью уборной. Эти двадцать четыре часа…
Ввиду нараставших событий он пустил в штаны тонкую струйку конфетти.
Наконец дверь отворилась и — вышло тело, горящее фосфором, — Анна Петровна или Зоя — в такие моменты разжижается человеческий мозг — тень порхнула в провалище коридора, — через нос, по губам уползало пятно таракана.
А Николай Аполлонович Аблеухов-сын очутился в том месте — о, ни с чем не сравнимое место! — улепетнул в это место и сразу воссел на нимбовый круг стульчака, поджимая желтевшие ножки к груди, не подобрав лямки, повисшие к полу, — один-одинешенек, на огненном фоне горящей Российской империи — геморроидальный юноша, непробритый, нечесаный, просутулившийся, согнутый в позу орла не для золотомундирного мужа; и врезались тени: поворот головы, потный лоб, губы, бачки — на лице, бачок — на стене, скользкие трубы и глаза, как расплавленный цинк. Грохнуло. Бзд…
Желтовато-лимонные клубы вырвались наружу. Неизмеримости полетели, складываясь в пирамиду. Все это время он читал здесь «Логику» Милля и философа Сковороду. Бзд… ох-х…
— Бомба!
— Ай!
— Разорвалась! — слышалось из коридора.
Набежали лакеи там. Он голову бросил в руки,
лишился чувств, коридор — просинел, коридор — просерел… И — ставим тут точку.
К.С. Станиславский. О критике
Критика так же влияет на положение в театре, как астрономия — на положение звезд.
Александр Блок
Россия, нищая Россия,
Мне джипы черные твои
И «Мерседесы» легковые —
В расхлябанные колеи —
Как слезы первые любви!.. —
Дорогой длинной мчатся звонко
Без милицейского свистка —
Уж лучше бы была бы конка
Да песнь глухого ямщика!
В.В. Розанов. Из заметок антисемита
Христос никогда не смеялся. И это самое убедительное доказательство, что Христос не был евреем.