Шрифт:
Закладка:
Длинный темный бревенчатый коридор, корова. В комнате под иконой большой фикус. Статный мрачный старик:
– Опять суде́й выбирать? Придем, придем. Только нам не судей, нам защитников нужно.
В день выборов ко ВГИКу приходили к шести утра целыми семьями, чтобы первыми, чтобы сфотографировали – может, поместят в газете, может, чего дадут…
Впервые я встречал новый год не дома. В полночь хозяйка, третьекурсница, торжественно пригорюнилась:
– Давайте выпьем за того, кому труднее всех, кто сейчас не спит и думает, чтобы нам было еще лучше.
Во втором семестре Кулешов задал сочинить и разыграть сценку. Условие: чтобы раскрывались черты нового в человеке.
Что такое черты нового, не объяснялось: каждый должен знать сам.
Я задумался. Лучший кондуктор г. Москвы, конечно, не в счет. Избиратели, спешившие голосовать первыми, выглядели как нищие. Тост за Сталина прозвучал неловко.
Ни на Капельском, ни на Большой Екатерининской, ни в Удельной, ни в школе, ни в институте, ни в трамвае, ни за Яузой я не видел черт нового. Я не обнаруживал их ни в ком из окружающих, даже в самом Кулешове.
На вступительном экзамене я рассудил, что от меня ждут верхолаза. Чего от меня ждут теперь? Мы с Лысенко долго сидели над пустотой и, в конце концов, высидели сюжет —
В колхозном инкубаторе градом побило стекла. Застеклить временно нечем. Два комсомольца на время крадут стекла из отчих окон.
Сочинить было все же проще, чем изобразить. Мы целый семестр вдвоем репетировали нашу муру, приходя в отчаяние от своей неспособности.
К нам заходили на полчаса – час старшие однокурсники, фронтовики, показывали, как держать в руках воображаемые стекла, как эффектней кормить цыплят.
Троица педагогов заглядывала на минуту. Хохлова безмолвствовала, Бендер щерился, Сухоцкая, мило улыбаясь, втыкала шпильку.
Хохлова спешила к Кулешову, Бендер – покурить, Сухоцкая – к народным артистам.
Мои сотоварищи по мастерской были явственно четырех категорий:
народные артисты – Полока, Вехотко, примкнувший к ним Махнач и втершийся Родичев;
фронтовики – Фокин, Николаевский, Черный;
националы и демократы – Шахмалиева, Турусбекова, Абалов, Микалаускас, Дабашинскас, эстонец Ельцов, венгр Кашкете, поляк Зярник, какое-то время кореец Ли Ген Дин;
случайные – после десятилетки: Ильинский, Лысенко и я.
В глаза народным артистом Кулешов (а за ним с готовностью Хохлова и Сухоцкая) звал Гену Полоку. Я так любил Кулешова, что меня это не коробило. Про Полоку же я сочинил весьма портретный стишок:
Познакомьтесь, братие, с Полокою,
У Полоки глазки с поволокою,
Движется Полока с сутолокою,
Говорит Полока с бестолокою.
Вслух не сказал: у Полоки действительно было пол-ока – опущение век – шпионские глаза.
Полока перешел из Щепкинского училища. Высокий, розовый, чисто одетый, он заторможенно вихлялся, вышагивал на полусогнутых. Говорил замедленно, с паузами:
– Понимаете… Когда я изучал… драматургию Чехова… – затрудненный округлый жест от плеча, голова запрокинута, по лбу идут морщины, в муках формируется мысль: – Отец… рассказывал… Он был на приеме… у Тито… Понимаете… Тито… Он сидел на троне… а справа и слева… лежали… немецкие овчарки…
Толя Вехотко вышел в народные артисты явочным порядком. Такой же длинный, как Полока, тоже чей-то сын, он перекантовался из ленинградской мореходки. От нее, очевидно, Вехоткины маньеризмы – хождение по струнке, резкие движения, отрывистость речи, подчеркнутые альвеолярные и идеальный пробор на мочальной головке.
Примкнувший к ним Махнач – после десятилетки, но весьма на колесиках – не то что случайный. Он был бы смазлив, если бы – рытвинами по щекам – не искажала лицо улыбка. По иронии, он был мохнат, даже глазами.
Махнач истово служил народным артистам, и они свысока считали его своим.
Блудливая улыбка из-под дорогих очков, оправдания наперед, затаенная злобность, вежливая недоверчивость – это Родичев. В миг опасности, как черепаха, втягивает голову в корсет. Годы он пролежал в гипсе, обжираясь Шекспирами/Рафаэлями. Во всем современном видел полив, но первый из встреченных мной восхищался Хемингуэем.
Кулешов неустанно твердил, что после профессии летчика-истребителя самая вредная – кинорежиссер. Не знаю, что заставило его взять корсетного Родичева, которого он к тому же явно терпеть не мог.
И народные артисты с радостью отженили бы не своего эрудита, но что-то мешало, что-то доказывало его принадлежность к касте, хотя сам он народных артистов не жаловал, якшался больше со старшекурсниками и неистово прогуливал, в совершенстве владея искусством проникать на просмотры.
Иногда я по старой памяти сочинял стихи. Забавно, что в привольной возвышенной новой жизни я, бывало, сбивался на газетное. Зато в творческом, то есть идеологическом вузе, откровенно продаваясь на занятиях, стихи – хорошо ли, худо ли – я писал только чистые, только высокие, только ради Искусства с большой буквы. Но кому я мог показать? Наименее неподходящим в мастерской был Родичев. Я показал – он растерялся, не знал, как быть со стихами, которые не лезут в государством поставленные ворота.
Оценил он мои экзерсисы.
Похвастался мной перед блядью с экономического факультета:
– Это такой-то, он сочинил палиндромов:
ЮН ОСЛАБЕЛ ЕБАЛ СОНЮ.
Я смутился. Блядь же назавтра протиснулась ко мне в трамвае:
– Ваш Родичев такой эрудированный, что просто противно.
Первое задание по режиссуре – очерки о переломных моментах в жизни – почти призыв к самооговору.
Я во ВГИКе не раскрывал себя, инстинктивно таился. Умолчал про футуризм, Хулио Хуренито, новую жизнь, про чтение Пастернака. Отделался вновь верхолазно – газетным. Сошло. На обсуждении похвалили.
Поляк Зярник написал, как он с девочкой Крысей бегал смотреть варшавское восстание. Крысю тогда же убило.
Все молчали. Кулешов, отчаявшись, ткнул в меня. Я не мог угадать, чего от меня ждут, и испуганно понес:
– Непонятно, как матери отпускали детей, матерям должно было быть понятно, что восстание – антинародное…
Мне было совестно перед собой, не перед Зярником.
Простолюдин с гонором, он расхаживал гоголем, громко топая бутсами:
– Эц! Эц! Эц! А па́чему в Варшаве муку пра́дают, а в Москве – нец?
– Хорошо еще, Ежи не знает, что в Будапеште двести пятьдесят зимних бассейнов, а в Москве – два, – шепнул Родичев.
У случайного Ильинского в очерке была фраза: грузовик, груженный мужчинами. На нее скопом набросились народные артисты.
– Это талантливо, – неожиданно пресек Кулешов. – У Ильинского получилось оригинально потому, что он так увидел. Не старайтесь оригинальничать! В Школе живописи-ваяния-зодчества Келин дал нам писать женский портрет с натуры. Я сместил голову вправо – на холсте осталось пол-лица. Келин меня пробрал при всех – до сих пор помню. У Келина учился Маяковский – мы с ним еще тогда