Шрифт:
Закладка:
«Народ страдающий, народ изнеможенный, зову тебя!»
Это у него вырвалось так мучительно, с такой безысходною тоскою, что Карло, сам не замечая, что с ним, невольно отер слезы, показавшиеся у него в глазах. Обращение к женщине, в которой обманулся, вышло так благородно и чисто, что старику совсем уж захотелось плакать… В самом деле, Этторе по своему понял положение и, говоря слова, написанные автором, исправил их смысл. В проклятии сказалась не ненависть к сердцу, которое он любил когда – то, а мука о его утрате. Сцены слепого бешенства были одухотворены чем – то высшим, точно этот сильный и смелый человек внезапно сделался орудием правого гнева Божьего. В его злодействе нечто одухотворяющее, само небо бросило на него свои голубые тени… Я бы сказал, что эта игра была символическою, знаменовавшую не бедные слова, написанные на пожелтевших страницах, не то только чувство, которое выражала она непосредственно – но всю душу, с ее жизнью, громадной и разнообразной, вылившеюся в нежданном исходе.
Были такие места в пьесе, которые (Брешиани хорошо это помнит), обыкновенно проходили незаметно. Теперь они подняли его, да так, что, когда опустили занавес, он вместе со всеми сидел молча, пораженный, растроганный, не смея шумом вызова нарушить благоговения, которое было в его душе. Тем громовее раздались рукоплескания, после этой длинной паузы, ярче всего указавшей успех молодого актера. Он выходил на вызовы. Брешиани оправился и, откинувшись, смотрел на него, уже не присоединяясь к восторгу залы. Очевидно, Этторе еще не пережил всего, только что изображенного в акте. Лицо его было не покойно, и сам он казался потрясенным. Он кланялся, не радуясь и не разжигая толпу на новые овации поддельным восторгом.
После третьего выхода, явился режиссер и объявил что «артист просит извинения, ему надо готовиться к следующему действию».
«Лицемерие или правда?» – шевельнулось у Брешиани в душе.
Он закрыл глаза и начал переживать только что испытанные ощущения.
Едва ли не в первый раз в нем шевельнулась гордость за сына. Ранее знал он в нем талантливого инженера, но как всякий артист, писатель, художник, он на другие профессии смотрел несколько свысока. Теперь он повторял про себя: «Да он мой сын… действительно, мой сын… Он идет против отца. Он действует назло мне, но он талант, большой талант, может быть, гений, и мой сын, все – таки. Несмотря ни на что, мой сын… Мой сын… Династия Брешиани? Кто это сказал когда – то? А ведь в самом деле, это, пожалуй, будет действительностью»… Потом ему пришло на мысль прежнее предположение, что Этторе копирует и его, и Росси, и других… Где же это? Он что – то не заметил. Старик начал вспоминать момент за моментом. Нет. Видно, что он изучил их, но это для него было только школой. Он ничего не заимствовал механически. Он всё претворил в себе свое, исключительное. В каждом его слове отразилась его личность, его душа.
И Сальвини, и Росси, и он, Брешиани, дали ему только азбуку…
Не в этом ли настоящая преемственность у истинных гениев?
А все – таки он напоминает его, старого Брешиани, не теперь разумеется, а много – много лет назад, когда Карло был еще молод и глаза его, как выражались тогда, горели нестерпимым блеском.
XL
Ночь была яркая, такая, какие даже в Неаполе редко удаются.
Месяц застоялся над Партенопейским заливом, и как смутные грезы вдали плавали над его недвижимыми водами Капри и Сорренто… Их красивые массы виделись сквозь дымку, и потому казались еще воздушнее, призрачнее. Точно их не было в действительности, а это лунный свет и голубая ночь рисовали сказочные миражи. Белые виллы Позилиппо – на матовом серебре. Сант – Эльмо и Чертоза – союз веры и тирании[86] плыли куда – то под небесами, в лазурное царство таинственных преданий. Спектакль кончился.
Весь в угаре, ошеломленный, почти ничего не понимающий, Карло Брешиани вышел на Санта – Лючию. Что с ним делалось? Улеглась ли злоба? Или она тлеет в глубине души, чтобы опять вспыхнуть и сжечь в ней остатки недавнего восторга. Он знал только одно: теперь ему нечего было и думать о покое, о сне, о постели. В комнате – как ни широко растворяй окно в прохладу – всё равно. Самые стены ее будут давить и мучить. Надо заходить себя, утомить до того, чтобы даже воспоминания не осталось, – тогда, пожалуй, на выручку придет забытье и он проспит до утра, до солнца, до новых мыслей и новых забот. Смутно и неясно пока, но он чувствовал: случилось что – то, от чего целая полоса жизни отходит прочь. Отходит, не оставляя следа, – и перенести это трудно, почти невозможно. Надо быть кем – то другим, а не самим собою. Скинуть с себя, как негодную больше одежду, свое «я», а ведь у него, кроме этого «я», ничего в душе не было, и это «я» так громадно, славно, что после него останется пустота, ничтожество, забвение. И тотчас же возмущенная мысль подымалась, затуманивая мозг одуряющим чадом: с какой стати? Что такое случилось? Кем я побежден? Ради чего я сложу оружие…
Он пошел вдоль Санта – Лючии, обогнул отель «Vesuvio» на набережную. За каменною оградою, внизу, спало море, тусклое и тяжелое. Только лунный свет где – то посреди залива горел громадным синевато – белым заревом… В этом отблеске мертвенное, фантастическое. Тишина, – точно эта холодная ночь совсем заворожила шумный город. Даже издали с via di Roma не доносился говор толпы, никогда не оставляющей эту улицу.
Только изредка плеснет рыба и по темному стеклу моря бегут всё расширяясь, сплетаясь и расплетаясь серебряные звенья. Вон одна шлепнула хвостом почти у самой стены берега. И опять молчание, странное. В нем нечто выжидающее, крадущееся, притаившееся.
Карло Брешиани припоминал весь этот вечер… Опять перед ним словно въявь вырос молодой и красивый сын. Минуту за минутой старый актер следовал за ним. Каждое движение, каждое слово, – где тайна этого громадного успеха? В чем он мог уйти дальше нас? В искренности, задушевности? Нет. Это не одно. В непонятном умении наводить на целый ряд чувств и мыслей, вовсе не зависящих ни от автора пьесы, ни от самой сцены? Гипноз, что