Шрифт:
Закладка:
Но что именно означало для женщины участие в подобном экстатическом сообществе и как она могла примкнуть к нему? Если задача Вечной Женственности состояла в объединении земного с божественным, разве не должны были все ее земные воплощения иметь собственную общинную связь? Хотя, как уже много раз говорилось в этой главе, мужчины на разные лады представляли, что объединенная сексуальная мощь женщин должна привести к каким-то эпохальным общественным и духовным переменам, при этом внутренняя динамика этих эротизированных женских сообществ оставалась по большей части неясной. Похоже, символистские салоны не выдерживали в своем ядре более одной-единственной представительницы Вечной Женственности: в литературном салоне Мережковского безраздельно царила Зинаида Гиппиус, носившая мужские костюмы, а в «Башне» Иванова — Лидия Зиновьева-Аннибал в струящихся «древнегреческих» одеяниях. Несмотря на обильную литературную продукцию этих женщин, гораздо чаще перед ними преклонялись как перед кумирами и владычицами душ, чем ценили их писательский дар[420]. В предисловии к циклу рассказов Зиновьевой-Аннибал «Трагический зверинец» Джейн Костлоу предлагает понимать сочинения автора в рамках «сложного процесса, посредством которого все женщины — не только творческих профессий — движутся к самостоятельности в мире, по-прежнему определяемом в соответствии с мужскими представлениями»[421]. Здесь я призываю рассмотреть повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1907) как своего рода размышление о том, чтó могло бы произойти, если бы два смертных воплощения Вечной Женственности обратили желания друг к другу и попытались избежать мужских взглядов. Эта повесть — о неизобразимости лесбийской любви и Вечной Женственности и о неудачных последствиях мужской идеализации женской красоты[422].
В повести Зиновьевой-Аннибал у красивой юной девушки — «полумальчика, полудевочки в начинающихся округлениях» — завязывается короткая и трагическая любовная связь со знаменитой актрисой Верой. «Тридцать три урода» имеет форму дневника, куда девушка заносит свои свежие впечатления о чувственной любви и о Верином преклонении перед ней[423]. Вера похищает рассказчицу у жениха, своего бывшего любовника, в театре вечером накануне назначенной свадьбы, ревниво прячет ее у себя в квартире, полной шелков и мехов, готовит ее к сцене и поклоняется ее красоте. После нескольких недель жарких любовных ласк — и самоубийства жениха — Вера разрешает юной рассказчице позировать в обнаженном виде сразу тридцати трем художникам в мастерской своего друга-художника. Увидев же готовые портреты, рассказчица, к собственному ужасу, обнаруживает, что вместо того, чтобы запечатлеть тридцать три грани ее вечной красоты, художники создали тридцать три отображения собственных желаний. Вера погрузилась в безумие и ревность, а рассказчица размечталась о том, как поедет с одним из художников в Париж и Америку. В последней дневниковой записи сообщается, что Вера отравилась. Сама же рассказчица не в силах последовать ее примеру.
Позволяя своей возлюбленной позировать художникам, Вера предвкушала и надеялась, что так девушка останется живой навсегда, замерев в мгновении вечности. Обессмертить ее красоту значило восхитить всех людей на все времена, совершить тот теургический акт, который предвосхищали спиритуалистско-эстетические теории Вячеслава Иванова.
Сегодня ты будешь тихая, остановившаяся, без жадности, вечная, вечная на полотне. Не будет гореть и переливаться кровь и отсчитывать миги и миги… Станет один миг. Один миг отделится от других и станет весь-весь застывший, полный, свой, вечный.
Это и есть искусство.
В тридцати трех внимательных, видящих парах глаз ты отразишься тридцатью тремя вечными, стойкими, полными мигами красоты. <…> Это, это довольно великое, чтобы на всем свете, во все времена стоило жить всем людям![424]
Искусство должно остановить неумолимый ход времени, олицетворяемый самой дневниковой формой, и помешать ненавистному для Веры старению, которое изо дня в день оставляет свои разрушительные следы: «Я кричу жизни: стой здесь!» А первая запись в дневнике начинается с того, что рассказчица, проснувшись, слышит, как Вера плачет над ней: «Все неверное на земле. И красота тоже. Ты состаришься». Для Веры рассказчица — смертное воплощение красоты в ее идеальной, трансцендентной форме. Она облачает свою возлюбленную в греческие хитоны, умащает ее маслами и плачет над ней, ласкает и исступленно целует ее. Возможно, потому, что сама Вера представляет временное искусство — театральную игру, — время не трогает ее красоту: «Вера красива, хотя ее тело немного поносилось: линия живота и груди немного мягки… Но мне нравится. Едко»[425]. Рассказчица преклоняется перед Верой, перед ее восхитительным даром актрисы и ее телом («У Веры ноги прекраснее моих»), ей нравится даже ее ревнивая властность, но больше всего — чувственные удовольствия, получаемые от их связи. И здесь один эпизод поразительно напоминает похожий эпизод из «Что делать?» Чернышевского: сон героини раскрывает ей глаза на ее собственные желания и заставляет ее в свою очередь полюбить Веру. В этом эротическом сновидении Вера является ей в образе Царицы, или богини, а заканчивается сон смертью самой рассказчицы, после которой она ощущает: «Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам». Пробудившись, рассказчица сознает, что еще больше восхищается живой, настоящей Верой наяву. А Вера, холя и лелея ее тело, помогает ей лучше понять себя: «Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый»[426]. Сексуальное пробуждение рассказчицы изображено совсем не так, как делается в порнографических сочинениях — чтобы раздразнить читательское воображение: здесь скорее видно, как перед молодой женщиной постепенно раскрывается вся полнота ее телесности. Хоть она и остается объектом чужого поклонения, она и сама управляет собственным наслаждением.
Тем не менее символистские ожидания, которые Вера возлагает на воздействие искусства, терпят крах,