Шрифт:
Закладка:
Вопреки Сониным ожиданиям, фотограф не вцепился в тощую шею обидчика — отбрехался вполне добродушно:
— Не знаю, как насчет сифилиса, а вот у твоего пиджака точно гепатит. Хронический.
— А вы что молчите? — Главреж развернулся к Соне. — Нам зарубили спектакль. Вам, по-моему, совершенно на это плевать. Сидите тут нога на ногу… Флиртуете с этим… с этим…
Надо отсюда уходить. Полгода пытки. Соня в упор смотрела на главрежа. Что ты яришься? Что ты бесишься? Воистину если Господь хочет покарать мужика, он дает ему норов, несоразмерный дару.
Дар мелок, скуден, но амбиции велики — это Сонин муж, Сережа. Дар велик, а натура суетна, мелочна, ничтожна — это Сонин главреж. Вот и везет он два пуда чистого золота на гнилой колымаге, да еще под гору. Сколько ему? Шестьдесят девять? Жизнь — под горку, скорей, скорей; близок край, дрожит колымага, трясется…
— А что вы хотите от меня услышать? — сухо спросила Соня.
Ходоки-заступники притихли, наблюдая за хозяином театра и этой странной немногословной бабой, холодноватой, закрытой, полгода в лавке, а ничего про нее непонятно — ни разу не выпила с труппой, ни с кем романа не завела…
«Какой-то в ней скрытый вызов, тайная сила, это раздражает, конечно», — подумал поэт.
«И притягивает, — подумал фотограф. — «Пхеньян». А вроде был какой-то «Пхеньян», если по Профсоюзной… Нет, где-то на Варшавке… Сейчас нарою ей этот «Пхеньян», никуда не денется, поедет».
— Что я хочу от вас услышать? Объясняю. — Главреж повысил голос: — Мы здесь все сообща вырабатываем стратегию борьбы…
«Стратегия борьбы»! Райком с упоением борется с главрежем. Главреж с упоением борется с райкомом. Война. «Войнушка». Как у Сережи.
Взрослые люди, старые лысые дядьки, чиновные дамы-держиморды с накладными халами — и наш любимец муз со своими именитыми миньонами… Как дворовые пацанские стаи, стенка на стенку, до первой крови, до второй крови, из рогатки, из-за угла, исподтишка…
И те и другие были Соне одинаково противопоказаны.
— …А вы самоустранились! — возмущался главреж. — А вы завлит! Не последний человек на театре! Я вас сюда не полотершей брал. Не нужники драить.
— Я завлит, но не замполит, — отчеканила Соня, едва сдерживаясь. — Моя компетенция — репертуар. Стратегия борьбы — это не по моей части.
— Вон из театра, — тихо и даже нежно молвил главреж, скрестив крохотные бабьи ручки на поджаром животе (йога, холодный душ, сорок ежедневных отжиманий, молодая жена, две любовницы — ничего не поделаешь, приходится соответствовать). — Вон. Вы уволены.
Соня поднялась со своего электрического стула. Странное дело — она почувствовала мгновенное облегчение. Свобода! Жалко, она не успела пробить эту польскую пьесу, замечательную пьесу, она бы украсила…
— Вон, — повторил главреж, упиваясь звучанием этого дивного брутального императива.
— Я слышу, слышу, — кивнула Соня.
— Леони-ид, опомнись! — простонал поэт, комкая в руках свой канареечный пиджак.
— Леня, коней на переправе не меняют. — Деревенщик отчаянно окал, пожалуй несколько нарочито. Родимую свою Вологодчину он покинул лет сто назад, уж мог бы растворить крутобокое северное «о» в московском извечном «а». Нет, деревенщик упрямо окал, это был его патент, фирменный стиль: оканье, окладистая бороденка до кадыка, кисет с табачком, грубый ворот матросского тельника, верхняя пуговица рубашки всегда предусмотрительно расстегнута, и виден тельник. Бабы тают: мужик! Сермяга! От сохи, с речного Онежского причала! Это вам не столичные мальчики, никакие, пастеризованное молоко, ни цвета, ни вкуса, ни запаха.
— Вот конем меня еще никто не называл. Спасибо. — Соня улыбнулась деревенщику и открыла дверь, вырвав руку из влажной ладони фотографа, который попытался было остановить ее, удержать. — Конь — это точно подмечено. Обычно мы их на скаку останавливаем. Перед тем как…
— И извольте отработать положенный месяц! — визгливо крикнул главреж ей в спину.
— …в горящую избу войти… Слушаюсь, Леонид Григорьевич.
Соня вышла из кабинета.
Уволена. И в ТЮЗ ее обратно не возьмут, нечего и мечтать. Прав, прав был многомудрый тюзовский главный, полгода назад бросивший Соне вслед с сердцем: «Обратно не возьму. Помни! Он тебя через полгода вышвырнет, обратно не стучись! Не открою».
Сумрачный длинный коридор. Двери гримерок. Душно… Как болит голова! Какой гнусный, нескладный, подлый день! Между прочим, день Сониного рождения.
— Ты чего такая бледная? Не выспалась?
Это Канцероген. Сейчас еще что-нибудь выдаст ободряющее, поднимающее тонус.
— Жутко выглядишь, — добавила Канцероген, с лихвой оправдывая Сонин прогноз. — Краше в гроб кладут. Белки глаз желтые. У тебя печень в порядке? Ты сходи проверься. Я диагностирую стопроцентно. По виду.
Канцероген, в просторечии Катя, актриса на роли «кушать подано», получила сие устрашающее прозвище абсолютно заслуженно. Катя была яд, отрава, опасно для жизни, не стой под стрелой, осторожно, злая собака, проверено — мины есть. Стихийное бедствие. Угроза для жизни. Канцероген.
Катя отличалась редкостным умением, безошибочно высмотрев здоровое, работающее как часы, жизнестойкое человеческое сообщество, проникнуть в него, изнутри подточить животворные клетки, запустить механизм разрушения. Глядишь — и дружба рассыпалась в прах. Катя сделала свое черное дело. Канцероген.
Парадокс состоял в том, что у Кати были свои неукоснительные принципы. Она всегда говорила только правду. Всем — «ты» (даже главрежу — терпел!), всегда — правду. Ее давно бы вышвырнули из театра, если бы не главреж. Тот, не любя Катю и побаиваясь, держал ее при себе, как царь-батюшка — шутиху-юродивую. Она состояла при нем полубезумной правдолюбкой, санитаром леса, боярыней Морозовой, наводящей ужас на закулисный народец, осеняющей его костлявыми перстами, сложенными в раскольничью щепоть.
— Катя, меня из театра выгнали. Только что, — призналась Соня. Зачем? А, гори огнем! Сказала и сказала.
— Правильно, — убежденно кивнула Канцероген. — Давно пора тебя гнать.
— За что? — изумилась Соня, скосив глаза на Катину юбку. На Кате была юбка-мечта, вся Москва за такими гонялась, самый писк нынешнего лета. Индийская марлевка, длинная, до пят, тоненькая, невесомая, можно сжать в горсти. — Что я тут, полгода баклуши била, по-твоему?
— Нет, работать ты умеешь, — поразмыслив, согласилась Канцероген. — Но в театре тебе делать нечего.
— Почему? — растерянно спросила Соня. Как и все, не любя и побаиваясь Катю, Соня, как и все, с болезненным вниманием прислушивалась к Катиной отповеди, к Катиному приговору. Так хронический сердечник всматривается в скачущую линию своей последней кардиограммы — страшно, очень страшно, колени немеют от страха. Но лучше знать, чем не знать. — Почему мне здесь нечего делать?
— Ты индивидуалистка. А здесь коллектив, — отрубила Канцероген. — Ты никого не любишь.
Это Катя ей говорит!