Шрифт:
Закладка:
Самое нелепое в этих слухах и самое печальное в факте доверия к ним было то, что, как было ясно для всякого неослепленного наблюдателя, большевики меньше всего были склонны скрывать что-либо, касавшееся интервенционных планов «западных капиталистов». Напротив, они всячески подогревали и муссировали всякое подобное известие, приходившее с Запада. Любимой темой приказов Троцкого всегда служило рассуждение на тему, что, хотя, мол, мы всех победили, но коварный враг не дремлет, и нужно быть начеку. Уже по одному этому все передававшиеся «пантофельной почтой» известия о предстоящих интервенциях не имели и тени правдоподобия. Ведь презумпцией достоверности слуха является невозможность получить сведения нормальным порядком; в данном случае эта презумпция безусловно отпадала…
Апогеем развития слухов, в частности слухов об интервенции Антанты или немцев, была осень 1920 года, когда было официально объявлено о радио лорда Керзона, говорившее о помощи союзников Польше, и когда после этого началось отступление красной армии, уже дошедшей до преддверья Варшавы и затем за два месяца откатившейся обратно почти до самого Киева.
Затем все постепенно улеглось. Поляки не обнаруживали никакого желания занять Киев, уже почти эвакуированный большевиками. В Риге начались, длительные переговоры, закончившиеся миром[150]. Армия Врангеля эвакуировала Крым. Красин подписал торговый договор с Англией. Об интервенции, видимо, речи больше быть не могло. Это должны были, в конце концов, признать самые ярые шептуны и паникеры.
Так как «невозможно жить без веры», то, разочаровавшись в интервенции, стали надеяться на быструю внутреннюю эволюцию большевиков. Но здесь уже и наиболее восторженные оптимисты не могли назначать таких близких и осязательных сроков, как это делалось в отношении воображаемых ультиматумов Антанты. В соответствии с этим, наступил упадок духа, и все чаще стали слышны ноты отчаяния и безнадёжности.
Примирился ли кто-либо с большевизмом? Думаю, что искренно и честно едва ли кто с ним примирился. Но многие, не видя и не зная выхода, примирились со своей судьбой и с своим положением обреченных и пассивных жертв большевизма…
Убожество и измельчание нашей жизни выражалось между прочим в том, какими важными событиями стали представляться самые, казалось бы, обыкновенные вещи. Случилось мне, например, летом в 1921 году съездить на несколько дней в Москву. Не преувеличивая можно сказать, что об этом событии знал и говорил весь наш квартал. После возвращения ко мне подходили на улице еле знакомые люди, обычно в сопровождении вовсе незнакомых, и начинали расспрашивать о моих московских впечатлениях. Должен признаться, что я решительно разочаровал всех любителей сенсаций. Приезжавшие из Москвы обыкновенно рассказывали — не иначе, как в самых суперлативных тонах, — либо о налаженности и спокойствии, либо о голоде и нищете московской жизни. Я же, по совести, не мог сказать ничего другого, как то, что в Москве живется приблизительно так же, как в Киеве. Меньше разрушенных домов, более высокие базарные цены, немного больше связи с Западом[151], больше высокой политики и «придворных» сплетен, немного меньше озорства со стороны низшей администрации; но, в общем и целом — то же, что и в Киеве, — тот же дух и тон, та же комедия и та же драма…
Единственное различие, которое я мог установить между Москвой и Киевом, находилось в плоскости общественных настроений. В Москве не было того десятка переворотов, который мы пережили после первого прихода большевиков в 1918 году. И там гораздо раньше воцарилась та резиньяция и пассивность, до которой, после стольких надежд и разочарований, в конце концов дошел и Киев. Некоторые интеллигентские круги Москвы, насколько я мог видеть, больше нашего спасовали пред большевизмом — приняли его как неизбежное и чуть ли не заслуженное испытание неумолимого рока…
В этой резиньяции я вижу один из опаснейших моментов в духовной жизни современной России.
Небезопасно еще одно последствие большевистских наездов на психику русского интеллигента, — последствие, которое я назвал бы развитием у нас своеобразного политического снобизма. Большевистская агитация состояла, в своей разрушительной части, главным образом в изобличении «буржуазных предрассудков» демократической государственности — всеобщего избирательного права, свободы печати, неприкосновенности жилища, тайного голосования, законности, института суда присяжных, местного выборного самоуправления и т.д., и т.д. Приходится, к сожалению, констатировать, что эта часть большевистской пропаганды падала на слишком восприимчивую почву и оставила некоторые следы. Казалось бы, вся деятельность большевиков и её результаты должны были бы только убедить всех и каждого в том, что от этих выработанных вековым опытом начал культурной государственности ни при каких условиях отступать нельзя. На деле получилось, однако, иное. Несамостоятельные умы оказались в известной степени восприимчивы к большевистской критике этих начал и, в значительной мере бессознательно, восприняли ее. Способствовала этому и та карикатура народовластия, которую осуществили большевики, выполняя положительную сторону своей программы. Многие по этой карикатуре делали заключения о негодности самих извращенных большевиками принципов. Большевистские выборы были дурной комедией — стали говорить, что всякие выборы являются комедией; большевистская пресса была лжива и цинична — стали говорить то же о всякой прессе; в большевистских учреждениях царило кумовство, протекция и взятка — стали утверждать то же о всяких государственных учреждениях и органах. В одних этот снобизм питал самые реакционные и монархические настроения, а в других — напротив, готовил почву для примирения с советским режимом, так как везде, мол, так же плохо.
При здравой оценке, опыт советской власти должен был послужить предметным уроком политической грамоты. Но у нас, к сожалению, не любят брать элементарных уроков. Еще Тургенев где-то сказал о том, что если дать русскому гимназисту карту звездного неба, то он и не подумает ее изучать, но через четверть часа возвратит ее вам со своими исправлениями.
Страшнее всего подумать, какую умственную дисциплину и культуру вынесет из этой эпохи подрастающее поколение. И утешением может служить лишь то, что если молодежь легко и быстро усваивает, то она не менее легко и быстро забывает. А затем усваивает новое.
Об этом новом только и нужно позаботиться.
* * *
Месяцы и годы жили мы