Шрифт:
Закладка:
— Ты меня, Ира, не стращай. Я не больно-то из пужливых. — Говоря это, Сима взяла на кухне тряпку, вытерла разлившееся по полу молоко и, ополоснув руки под умывальником, стала надевать резиновые сапоги.
Ирина была сражена невозмутимостью хозяйки, ее выдержкой, вся как-то присмирела.
— Ты это что, Симка, ведешь-то себя так, будто он уж твой, Василий-то?
— Не бойся, не мой еще.
Ирина, часто моргая глазами и скривив губы, села на лавку, под которой жили куры, и заторопилась от радости:
— Сима, ты, года два, поди, тому будет, просила у меня семя огуречного. Я дам, коль нужда у тебя не отпала.
— Откуда-то и помнишь?
— Помню, Симушка. Все помню. За ночь всю жизнь по волосочку перебрала.
— Ты говори, что надо, а то мне недосуг. Кормушки у нас новые ставят. Коров пойду переводить, — сказала Сима, а губы вприжимочку, совсем непонятная и недоступная сделалась для Ирины, и опять взорвало бабу: что она, на поклон, что ли, пришла, всплыла над Симой — та едва до плеча ей доставала.
— Кто ты есть супротив меня, Симка? Пигалица ведь. Потому и сказ тебе мой один: пустишь Василия хоть раз — в прах развею твое гнездовье. Гляди теперь.
— Ладно, ладно, пошли давай. Мне некогда с тобой.
Спокойное преимущество во всем, что делала и что говорила Сима, вызывало у Ирины злое удивление и растерянность — останься она еще в избе, Ирина, может быть, встала бы перед этой женщиной на колени, хотя разумом начинала понимать, что ни угрозы, ни унижения не помогут.
Вышли из ворот на дорогу и пошли плечо к плечу, как подружки. Одна высокая, сутулая, в сапогах — словом, мужик мужиком, другая маленькая, с полными упругими ногами, в бумажных, туго натянутых чулках; платье на ней ситцевое, дешевенькое, но вся она ладная, прибранная. Ирина сверху вниз глядит на Симу, видит под ее маленьким розовым ухом теплую чистую кожу и вспоминает свою шею, перепаханную глубокими морщинами. «Берегла себя, не то что я: мне бы все больше да больше, а куда гребла? Только и есть что износила на себе до времени всю шкуру…» Ирине впервые за всю свою жизнь захотелось плакать и, чтобы не дать волю подступившим слезам, ехидно всхохотнула:
— Поговорили же хоть о чем-нибудь, а?
— Не без того.
— В любви небось объяснились?
— Не дошло еще.
— А думаешь, дойдет?
— За него не могу сказать, а себя не скрою: он ничего, Василий Никанорович, я его обегать не стану.
— Слушай ты, подлая душа твоя. — Ирина схватила Симу за плечо и рывком повернула ее к себе. — Да ты это кому говоришь, а? Ты это кому говоришь? Ведь я его законная. Да я тебя…
Ирина по-мужски замахнулась на Симу, но та даже глазом не моргнула, только глубоко и сильно вздохнула своими тонкими, вдруг побелевшими ноздрями, сказала:
— Меня, Ира, за всю мою жизнь никто перстом не трогал. Ударишь — вовек не забуду.
И пошла, не оглядываясь, хорошо зная себе цену. Ирина осталась на дороге и стояла какое-то время, глядя вслед уходящей Симе. Потом побрела к своему дому, больно закусив кулак, чтобы не разрыдаться. Остаток дня сидела у стола на кухне, не сняв пальто и шаль с головы. К вечеру в хлеве заревела корова, завизжал хряк, требуя корму, в сенках, под дверьми, скребся и мяукал кот, а хозяйка все сидела и сидела, погруженная в свои думы и отрешенная от всех дел.
Наконец, уж в потемках, вспомнила, что в горнице остановились ходики, которые всегда вечером заводил Василий, поднимая за цепочку еловую шишку из чугуна и приложенные к ней старые ржавые ножницы. Ирина пошла и подтянула гирю с ножницами, толкнула маятник — часы, словно испугавшись, замахали маятником, зачастили, застукали, а потом вдруг остановились, и в доме снова сделалось тихо и жутко. Василий никому не давал заводить часы, потому что только один он знал, до какого уровня поднимать гирю. Ирина поняла, что часы теперь без Василия ходить не станут, и мстительно вспыхнула: «Лешак с ними, ему ведь они нужны были». Злые мысли вывели Ирину из оцепенения, и она пошла управлять скотину.
Хлев был нов. Тяжелые, на кованых навесах, двери легко и плотно закрывались. У коровы и кабана горел свет. Красная комолая корова, расставив передние ноги, прямо ткнула морду в подставленное перед нею ведро, стала сосать пойло и облизываться, захлестывая обмучненную морду своим лиловым языком. Ирина гладила корову по мохнатому теплому боку и чувствовала, как нет-нет да и торкнется что-то под рукой. Вспомнив о том, что Красуха вовремя обгулялась и теперь стельная, Ирина обрадовалась. «Да куда он к лешаку денется. Тут вот Красуха бычка принесет, как лонись, с белыми ножками… Прибежишь, Васенька, — совсем повеселев в мыслях, рассуждала Ирина. — Прибежишь, да еще как прибежишь-то. Знаю, ругаться еще примешься: то не так да другое не этак».
В смутных ожиданиях прошла неделя, другая. Иногда вечерами прибегала Манька Плоская. Широко открывая свой тощий редкозубый рот, говорила вороватым шепотом, хотя и знала, что подслушать ее некому.
— Вчерась иду, а твой-то дрова ей колет. Душегреечка на нем. Она в белом платке, рукавички белые, все ха да ха. Тут же, с ним.
Будто соли на рану сыпанула Манька. У Ирины карусель пошла перед глазами, кровь в лицо бросилась. Спросила, не узнав своего голоса:
— Что это, Маня, неуж он совсем, а?
— Да ушел он, и черт с ним, — бодро внушала Манька, то и дело дергая концы серого изношенного полушалка. — Ты все, Ирина, так делай, будто и не нужен он тебе. На людях-то все с улыбочкой держись. Вроде бы не он тебя, а ты его бросила. Или выгнала, скажем.
— Да я уж думала так-то, Маня. Думала. Чего уж там, все на сердце-то, кажись, выгрызло. Какая уж улыбка.
Утешать Манька не умела и, подумав, что говорить сегодня больше не о чем, вспомнила вдруг, испуганно округлив синие глаза:
— Что я это сижу, окаянная: ведь у меня самовар под трубой.
И опять в доме Ирины стало тихо. После ухода Василия она везде ввернула лампочки малой мощности, и сделала это не ради экономии, а просто потому, что при тусклом свете меньше и уютней казались большие опустевшие комнаты. На кухне, где она сейчас