Шрифт:
Закладка:
VII
Прошло три дня. Петр не являлся, его считали погибшим. Но он не погиб.
Он явился на четвертый день, но в каком виде. Волосы всклокочены, глаза блуждают, руки и лицо в ссадинах.
Он все время искал Сашу. Залезал с риском в отдаленнейшие галереи, пробивался через завалы, кричал, звал, падал на колени и молил бога вернуть ему его Сашу.
В одной галерее потухла у него лампочка, и он бродил ощупью, не обращая внимания на сыплющиеся на него песок и куски камня.
— Саша, Саша! — звал он.
Но безответно было подземелье. Смертью веяло от его заброшенных галерей и припоров, и его не трогали стоны и рыдания безутешного отца. Оно не хотело возвратить ему его дочери.
Каменоломщик помешался.
С того дня, покинув дом и село, он шатался по всем галереям подземелья.
— Саша, Цветок! — звал он в отчаянии.
По временам несчастный сворачивал в припоры к каменоломщикам, оглядывал их и таинственно спрашивал:
— Не видали Саши?
Те отрицательно качали головами, и он уходил дальше. И ни на минуту не умолкало в галереях его тоскливое:
— Цветочек, Саша!
Пронька
Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.
Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.
Нас было трое — я, он и жена его.
Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение.
— Тсс! — произнес он вдруг и прислушался.
Мы замолчали.
Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном.
— Неужели пурга? — спросил он и подошел к окну. — Так и есть!..
Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески…
Клоун покачал головой и задумчиво проговорил:
— Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была…
— Расскажите, пожалуйста.
— Можно… Помнишь, Анюта? — обратился он к жене, разливавшей чай.
— Еще бы!
Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь.
— История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях — клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами.
Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой.
Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем.
Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить.
Как раз случись деревенька — маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка.
Мы — туда и прямо в первую избу.
Ну, и хоромы же, доложу вам.
Потолок валится, печь валится, стена валится — все вкривь, вкось! Духота, вонь!
Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю.
«Уж не прогневайся, сокол, — говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… — Он слез с печи. — Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем».
Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?»
Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня!
Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу.
Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..»
Голос у нее глухой, с надрывом.
Поет — и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..»
Подхожу к бабе и спрашиваю:
«Твой ребенок?»
Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой.
«Мальчик?»
«Мальчик», — отвечает чуть слышно.
Тяжело ей, видно, говорить.
«А как звать?»
«Пронькой».
Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага.
Уродец сосал что-то черное.
Я потянулся к этому черному и вижу — тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.
Недурное питание! Как вы находите?!
Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.
В город его, в город!
Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!
Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:
«Слушай, как тебя!..»
«Агафья».
«Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»
«Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! — просияла баба. И откуда в ней голос взялся? — Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».
«Я тебе еще десять рублей оставлю».
Несчастная в ноги. То же и муж.
Оставил я, значит, им денег, адрес — и гайда!..
Опять мы на санях…
Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!
Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.
«Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» — спрашиваю