Шрифт:
Закладка:
Столь еще юное сердце Люсьена было ошеломлено огромностью всего, что он сейчас с такою легкостью затронул; он не понимал ничего. За все время своего словесного поединка он из боязни упустить возможность действовать ни на мгновение не позволил себе призадуматься; теперь он в общих чертах сознавал, что произошло нечто глубоко значительное. Он еще не смел верить счастью, смутно возникавшему перед ним, и трепетал от мысли, что вдруг при ближайшем рассмотрении вспомнит о каком-нибудь слове или жесте, который мог навсегда разлучить его с госпожой де Шастеле. Об угрызениях совести оттого, что он полюбил ее, в эту минуту не было и речи.
Господин Дю Пуарье, на все руки мастер, преследуя крупные интересы, не пренебрегал и мелкими; он испугался, как бы какой-нибудь молодой врач из хороших танцоров не вздумал оказать помощь госпоже де Шастеле; он вскоре появился в буковой аллее у мраморного столика, еще кое-как защищавшего госпожу де Шастеле от усердия ее приятельниц. Закрыв глаза, склонив голову на руки, сидя неподвижно и молча, окруженная двадцатью свечами, принесенными из любопытства, госпожа де Шастеле одна выдерживала атаку двенадцати-пятнадцати женщин, наперебой уверявших ее в своей дружбе и предлагавших лучшие средства от обморока.
Так как господин Дю Пуарье не был заинтересован в противоположном, он сказал то, что думал, а именно что для госпожи де Шастеле важнее всего спокойствие и тишина.
– Потрудитесь, сударыни, вернуться в зал. Оставьте госпожу де Шастеле одну с ее врачом и с виконтом. Мы сейчас отвезем ее домой.
Бедняжка, услыхав слова врача, мысленно поблагодарила его.
– Я позабочусь обо всем! – воскликнул господин де Блансе, торжествовавший в тех весьма редких случаях, когда физическая сила выступала на первое место.
Он полетел стрелой, меньше чем через пять минут очутился на другом краю города, в особняке Понлеве, приказал заложить или, вернее, сам запряг лошадей и вскоре примчал галопом карету госпожи де Шастеле. Никогда еще услуга не доставляла ему столько удовольствия.
Госпожа де Шастеле выказала за это живейшую признательность господину де Блансе, когда он предложил ей руку, чтобы проводить ее до кареты. Почувствовать себя одной, избавиться от этой жестокой толпы, воспоминание о которой усугубляло ее горе, иметь возможность поразмыслить в тишине о своем поступке было для нее в этот момент почти счастьем.
Едва госпожа де Шастеле вернулась к себе, у нее хватило силы воли отослать горничную, которая во что бы то ни стало хотела услышать подробный рассказ обо всем происшедшем. Наконец она осталась одна. Она долго плакала, с горечью вспоминая о своем близком друге, госпоже де Константен, с которой отцу удалось разлучить ее, умело соблюдая при этом все правила приличия. Госпожа де Шастеле решалась доверять почте лишь туманные уверения в дружбе: она имела основания полагать, что отец знакомился с содержанием ее писем. Почтмейстерша Нанси была весьма благомыслящая особа, а господин де Понлеве занимал первое место в негласной организации, защищавшей интересы Карла X в Лотарингии, Эльзасе и Франш-Конте.
«И вот я на свете одна, одна со своим позором!» – думала госпожа де Шастеле. После того как она вволю наплакалась в темноте и в тишине перед раскрытым настежь большим окном, откуда были видны в двух милях от города, на востоке, черные деревья Бюрельвильерского леса и над ними чистое темное небо, усеянное мерцающими звездами, нервы ее успокоились; у нее хватило решимости позвать горничную и отослать ее спать. До сих пор ей казалось, что присутствие человеческого существа еще горше заставляет ее чувствовать свой позор и свое горе. Услыхав, что девушка подымается к себе в комнату, она с меньшей робостью стала обдумывать ошибки, совершенные ею в течение этого рокового вечера.
Сначала ее смущение и тревога были безграничны. Куда бы она ни обращала взор, всюду она находила лишние поводы презирать и унижать себя.
В особенности же ее мучило подозрение, о котором осмелился сказать ей Люсьен.
Мужчина, молодой мужчина, позволил себе так свободно обращаться с нею! Люсьен производил впечатление человека хорошо воспитанного, значит это она сама поощряла его. Но чем? Она не вспоминала ничего, кроме своеобразной жалости и уныния, которое вызвала в ней необычайная скудость мыслей молодого человека, казавшегося ей милым. «И я приняла его за обыкновенного кавалериста вроде господина де Блансе!»
Но что это за подозрение, о котором он говорил ей? Это огорчало ее больше всего. Она долго плакала. Эти слезы несколько подняли ее в собственных глазах.
«В конце концов пусть подозревает, сколько ему заблагорассудится! – возмутилась она. – Ему наклеветали на меня. Если он верит этому, тем хуже для него; он неумен и нечуток, вот и все. Я ни в чем не виновата».
Этот гордый порыв был искренен. Понемногу она перестала думать о том, в чем могло заключаться подозрение Люсьена.
Ее настоящие ошибки предстали ей тогда совершенно в ином свете и показались более тяжкими. Она опять расплакалась. После нового припадка гнетущей тоски, обессилевшая, почти полумертвая от горя, она решила, что больше всего может упрекать себя в двух вещах.
Во-первых, она дала возможность догадаться о том, что происходило в ее сердце, жалкой, пошлой и злобной толпе, которую она презирала от всей души. Ей стало еще больнее, когда она перебирала мысленно все бывшие у нее основания опасаться жестокости этой толпы и презирать ее. «Эти люди, падающие ниц перед золотой монетой или перед малейшим намеком на милость короля или министра, как беспощадны они к ошибкам, которые совершаются не из любви к деньгам!» Припомнив все причины своего презрения к высшему обществу Нанси, перед которым она скомпрометировала себя, она испытывала боль, так четко осязаемую, если можно так выразиться, и такую жгучую, словно прикоснулась к раскаленному железу. Она представила себе оскорбительные взгляды, которыми должны были окидывать ее все эти женщины, танцевавшие котильон.
После того как госпожа де Шастеле сама устремилась навстречу этой боли, как устремляются навстречу наслаждению, ей пришлось пережить другую, еще более глубокую муку, от которой в одно мгновение угасло все ее мужество.
Это было обвинение в том, что она попрала, по мнению Люсьена, ту женскую стыдливость, без которой ни одна женщина не заслуживает уважения мужчины, в свою очередь достойного уважения.
Перед лицом этого самого тяжелого обвинения ее страдания как будто утихли. Она дошла до того, что громко, голосом, наполовину заглушенным рыданиями, проговорила:
– Если бы он не относился ко мне с презрением, я сама презирала бы его.
«Как! – продолжала она после минутного молчания и словно разгневавшись