Шрифт:
Закладка:
– На отдыхе и перебрать не грех, – сказала она, искоса поглядывая на меня своими темными блестящими глазами. – Только вот зря вы не прочитали письмо Йорка. Я что, слепая? Я отлично видела, как вы с Бо-Пип целовались у бывшего памятника. Видела, как вы потом там лежали один, и видела, как улетело письмо. Ветер украл его. И вообще глупо все время врать. Йорк писал свое письмо вам на ресепшене, стоя рядом со мной. Он исписал весь листок на своем языке, но никаких рисунков с корабликами и солнышками не рисовал. Не мое это дело, но только письмо, наверное, он написал важное: у мистера Йорка было очень серьезное лицо. Может, он хотел о чем-то важном попросить вас или предупредить о чем-то, а вы это пустили на ветер. Я, конечно, понимаю, что в душе вы – английская королева с хоботом, о чем вы так радостно всем сообщали, пока резвились. Но вообще-то вы очень легкомысленный молодой человек, должна вам сказать. Английская королева, даже если и с хоботом, прочла бы письмо. А в общем, как хотите.
Несколько пристыженный ее словами, я нащупал в кармане шкатулку с татарской кибиткой на крышке и сразу же отправился на поиски золотой головы Семашко – возле нее мы с Бо-Пип договорились встретиться. Золотая голова Семашко находилась на территории санатория имени Семашко, но я не знал, кто такой Семашко. Тем не менее я с удивительной легкостью нашел золотую голову – мои ноги сами вывели меня к ней.
Золотая голова сияла отблеском заката в центре каменной площадки над морем. Неизвестное мне серьезное лицо пристально смотрело в море. Наверное, такое лицо было у Йорка, когда он писал свое письмо. Бо-Пип не появлялась, но на старинной лавочке перед головой Семашко я узрел загадочную пятерку, составляющую слово СПАСИ – Сигурдов, Подъяченко, Александрова, Симмонс, Ильин. Они сидели рядком в указанной последовательности, словно они только этим и занимались всю свою жизнь – молчаливо умоляли спасти их. Лица этих пятерых казались еще более неподвижными, чем лицо Семашко, и они пристально всматривались в массивные золотые очи давно умершего врача.
Глава тридцатая
Деньги. Орел и змея
Мое страстное увлечение нумизматикой (то есть коллекционирование старых монет) началось на Бауманской, в квартире, где когда-то проходило детство моей мамы, – это была огромная, разветвленная и таинственная коммуналка в старинном угловом доме неподалеку от Елоховской церкви. Мама часто рассказывала мне об этой квартире, о ее ужасах и тайнах. Я знал, что эта квартира, как некое необозримое и подводное существо, наподобие Кракена или Ктулху, живет в глубинах маминой души и продолжает являться ей в сновидениях.
«О Бауманская, страшилище моих ночей, безумное воспоминалище…»
Во времена моего детства эта легендарная коммуналка была еще жива, да и облик ее не изменился с тех послевоенных лет, когда моя мама маленькой девочкой наблюдала слоняющегося по коридорам безумного дедушку (а моего, значит, прадедушку) Менделя или же воображала себе мумифицированную ногу Гитлера, которая расхаживает по закоулкам и темным задворкам квартиры в полуистлевшем обрывке галифе, скрипя своим начищенным сапогом и позванивая ржавой шпорой. Эту ногу Гитлера якобы привез с войны в качестве трофея мамин дядя Лазарь, которого в нашей семье называли дядей Лозиком. Мне он приходился двоюродным дедушкой, но я тоже называл его всегда дядей Лозиком (это ложь! Чаще всего я называл его «дядя Лобзик»).
В семидесятые годы из числа моих родственников только дядя Лозик и его жена тетя Магда продолжали жить в таинственной квартире на Бауманской. В этом многокомнатном коммунальном лабиринте они занимали одну-единственную комнату, выходящую двумя своими глубокими окнами на людную и неряшливую улицу, где постоянно гремели и позванивали трамваи. В этой комнате с истертыми пергаментными обоями мы иногда навещали их. Вступая в эту квартиру, я отлавливал ощущение, что переместился в сороковые или пятидесятые: время здесь казалось остановившимся, парализованным. Но парализовано было не только время – парализована была тетя Магда. Она тяжко страдала, обездвиженная. Она много лет не вставала с постели, и ее муж дядя Лозик неотлучно находился рядом с ней, заботливо и нежно за ней ухаживая. Это были горькие визиты, но постепенно я стал осознавать, что мой двоюродный дедушка почти свят. И что, возможно, он принадлежит к тем немногочисленным праведникам, которые оправдывают существование человеческого мира. Когда я спрашивал себя: «Так ли это?», то неизменно отвечал: «Да, это так», но нечто загадочное отвлекало меня от этих мыслей. Нечто еще более таинственное…
Старое лицо дяди Лозика, чем-то напоминающее лицо седого диккенсовского джентльмена, кротко проводящего дни возле чьей-то осыпающейся могилы, его красноватые веки и очень светлые, прозрачные глаза… Да, его улыбка казалась бесконечно доброй и бесконечно кроткой, но иногда в этой улыбке мне чудилось некое тайное знание. Дядя Лозик всю жизнь трудился скромным механиком в автомобильном гараже. Он прошел всю войну лейтенантом-танкистом, участвовал во многих танковых сражениях и вернулся с войны весь в орденах и без единой царапины. Это казалось чудом. В молодости он был хорош собой и обожал женщин. В среде родственников сохранились легенды о том, что до войны, несмотря на его статус скромного гаражного механика, он пользовался репутацией донжуана. Иногда я пытался расспрашивать его о войне, но он всегда уклонялся от рассказов о сражениях, о битвах. Вместо этого он охотно и подробно повествовал о женщинах, о девушках тех краев и стран, где проходила его танковая часть. Он говорил о красоте и отзывчивости украинских девчат, о пылкости молдаванок и румынок, о меланхолической неге болгарских дев, об изощренности и ненасытности мадьярок… В его речах не слышалось ни капли гусарства, ничего от мифологии мужских побед – он описывал этих девушек, принадлежащих к разным народам, с такой слегка отстраненной нежностью, с какой мечтательный орнитолог, не лишенный поэтической жилки, описывает красоту почитаемых птиц. Сам он совершенно отсутствовал в этих рассказах, так что создавалось впечатление, что не бравый лейтенант Красной Армии с боями пробивался на Запад в составе танковой бригады, а некое автономное око совершало путешествие, осуществляя завороженные полеты и кружения; как вращается оса вокруг цветущих деревьев, так его маленькое, жужжащее автономное око с восхищением кружилось вокруг цветущих представительниц местного населения в те часы, когда они вплетали расшитую ленту в свои черные косы, или шли на реку, чтобы спеть на косогоре свои национальные песни, или собирали в полях охапки цветов, чтобы осыпать ими горячие танки воинов-освободителей. Несмотря на суровость военных лет, цветы расцветали в садах и полях, цвели и девушки в селах и пригородах, и это придавало воинам сил в их неуклонном продвижении на Запад.
Возможно, память его полностью избавилась от батального шлака, уничтожив все воспоминания о танковых атаках, из которых он чудом выходил невредимым, и сохранила лишь чудесные лица девушек, освещенные радостью Освобождения. Или же он помнил все, но не считал нужным рассказывать об этом, да оно и не укладывалось в рассказ – слишком металлическое, слишком пороховое, слишком функциональное в боевом смысле…
Когда Лазарь вернулся с войны, родня его, конечно, обрадовалась, что он пришел домой целым и невредимым, да еще и усыпанным боевыми орденами, но с другой стороны, родственники испытали легкое разочарование. Иные офицеры привозили из Европы в качестве трофеев – серебряные портсигары, часы, украшения: эти трофеи затем продавались, и это ослабляло бремя лишений, которое влачили на себе советские семьи, истерзанные войной. Но дядя Лозик привез из Европы такие трофеи, какие не только невозможно было продать в тогдашнем Советском Союзе, но их еще приходилось хранить в тайнике во избежание опасных недоразумений. Он привез коллекцию фашистских артефактов, прежде всего орденов.
Он показывал их мне с такой гордостью, с таким восхищением. Эти гордость и восторг не были только лишь гордостью и восторгом воина-победителя – на моих глазах воспламенялись чувства настоящего коллекционера, подлинного хранителя сокровищ! Он знал об этих орденах все, что только можно было знать. Он часами мог