Шрифт:
Закладка:
– Но все равно, – продолжает Оксана, – теперь действительно все иначе.
– Ну, слава Богу, – радуюсь, – ну, наконец-то.
– Ведь она вернулась, твоя эта…
– Ну да, – поправляю шапку, – ну да, вернулась, и что дальше?
– Теперь у тебя снова нормальная семья.
– Послушай, – говорю, – разве ты не поняла, моя семья – ты, я всегда это знал.
– Нет, – отвечает Оксана, – ты никогда так не думал. Ты просто мне платил, а я тебе давала. Это обычные рыночные отношения. Ты же думаешь, я дура. А я никакая не дура. У меня, между прочим, два диплома, я в банке работаю.
– Да перестань, какая ты дура. Никогда я так не думал.
– Просто мне по жизни мало везет, ну, с мужиками. Так уж вышло, я не знаю, почему. А здесь ты появился, весь такой холеный, да еще и полицейский, с погонами, в фуражке. Да мне, если честно, все равно. Мог бы и не платить. Я бы все равно сдавалась.
Оксана тиранит взглядом черный асфальт и хочет что-то еще сказать, только слов не подберет. Мне тошно слушать очередные бабьи вопли. Ты ли это, милая моя? Разве ты когда-нибудь позволяла жаловаться и нести известный женский треп.
– Я тебя всегда любил. Я никого так не любил. Понимаешь, ты моя, я так хочу, – несу непробудный словесный блуд, сам не понимая, зачем, ведь сколько раз убеждался: не обманывай, хватит врать, знаешь, до чего доводит случайная ложь в этих лирических отстранениях.
– Видишь, ты… так… хочешь. А может, я… так… не хочу…
– То есть ты не хочешь? Ты не хочешь со мной?
– Да не в этом дело… пойми, у тебя семья, женщина. Она же мать твоего ребенка.
– Слушай, пожалуйста, не учи меня. Не надо мне этих разъяснительных бесед.
– Хорошо… – соглашается Оксана.
В накрывшей разговор смиренной паузе так легко исчезнуть, или спрятаться, или перестать вообще понимать, что происходит и может ли что-то происходить дальше.
– Хочешь, я расскажу тебе одну вещь. Не знаю, поймешь ли ты.
– Конечно, я пойму.
– Понимаешь… у меня никогда не будет детей. Не спрашивай, пожалуйста, не надо, не надо… я сама не знаю, как так произошло, наверное, молодость прошла бурно, – смеется Оксана, – так вот, я часто думала о Грише. Постоянно вспоминаю, как мы тогда стояли и ждали тебя. Понимаешь… и он мне ботинки показывает, смотри, говорит, как я шнурки завязываю. Маленький такой, хорошенький.
– Так… и что дальше?
– Просто, понимаешь… ну, я попрощаться пришла. Меня отправляют в другой город. Ты же думаешь, я глупая, а у меня карьера, вот только не везет на личном фронте, и все такое. Хочешь, еще скажу…
– Ну, говори, давай…
– Он спросил тогда, Господи, – почти давится от слез, – он спросил, можно ли называть меня мамой. Бедный мальчик, как ему не хватает матери!
– А ты?
– А я взяла и разрешила. Да, говорю, Гриша, тебе – можно. Если хочешь, называй… Прости меня. Я же не знала, что она вернется. Откуда мне было знать.
– Пожалуйста, – говорю, – давай подумаем, как все исправить.
– А что нам исправлять? Все нормально. Гриша дождался маму, и теперь точно, понимаешь, теперь все станет по-другому. Я тебя только об одном прошу, об одном только.
– Проси о чем угодно, – и уже понимаю, вот-вот Оксана скажет, ей – пора, обнимет на прощание, развернется и теперь сама уже исчезнет в круговерти поворотов, лабиринтах новых проблем, ведущих к изгибам карьерных лестниц и прочих ненужных вершин.
– Пожалуйста, будь с ними до конца. Прости ее, а Гришу люби до беспамятства. Никто не виноват, что иногда происходит страшное. Но нет ничего страшнее сиротства.
Что-то мне нужно сказать, наверное. Но ничего я, конечно, не говорю. Мы просто стоим и ждем, когда настанет утро.
17
Утром ковыряюсь ключом в надежде, что придут на помощь и откроют дверь. Потом справляюсь все-таки с этой непростой задачей, попадая дрожащими руками в скважину, прокручивая несколько раз до верного треска.
С порога слышен запах нового дня, журчание на сковородке, пары´ сладкого масла и детский бурлящий хохот.
Он бежит ко мне и, как прежде, расставив руки, задает:
– Папа пришел! Ура!
Да, мой мальчик, я всегда приду. Я обещаю, если даже потеряешь надежду и поймешь, что ждать бессмысленно, знай: приду. Я тот, кто будет приходить к тебе, пока не кончится жизнь, пока ты сам будешь ждать, и даже потом, когда вырастешь и поймешь, что я тебе не нужен, – все равно приду, потому что так устроен мир.
Каждый должен возвращаться домой.
– Мама-мама, иди сюда, скорее иди. Папа пришел. Наш папа дома.
И кажется, будто они меня ждали все это время, а не я умирал в растерянном потоке, не представляя, что же делать и как же быть.
– Завтракать будешь? – спрашивает Катя.
– Ага, – киваю, – буду.
Она разливает кипяток, теребя заварные пакетики, и ставит тарелку с высокой башней свежих блинчиков. Знаю, припрятана в закромах банка с вареньем, и самый раз окунуться в сказочную малиновую вязь.
Гриша не отходит от матери. Сидит, прижавшись, что-то рассказывает, признается в любви. Детское «люблю» сильнее взрослых откровений. Катя гладит его по голове, накручивает кудри на палец и бережно целует в темечко.
Кажется, не было ничего, никакого года не было. Просто-напросто я упился в очередной раз и выдумал печальную историю о брошенном ребенке и забытом муже, маме-космонавте и сыне-герое.
Но Гриша спрашивает:
– Мама, а расскажи еще раз про космос. Расскажи нам еще раз, папа же не слышал. Расскажи, пожалуйста.
Она сторонит взгляд и, набравшись смелости, справившись с должной постыдной прелестью, говорит:
– В космосе очень холодно и очень страшно…
– А как там страшно? – не успокаивается Гриша.
– Так страшно, что аж ноги сводит. Такая темнота кругом и такие звуки. Кто-то без конца тянет лапы и хочет забрать тебя, – говорит Катя и сама, поверив, что ли, крепко-крепко обнимает Гришу, но того не испугаешь, просит, дальше-дальше…
Я представляю, как тянули к ней эти лапы ли, руки чужие мужики в какой-нибудь подвальной каморке, в которой собачий холод жмется с человеческим теплом выкупленной страсти и дешевой близости. Известные каждому звуки, ахи и вздохи, парящий