Шрифт:
Закладка:
— Ну а потом он вообще расслабился — сидим так хорошо, кофе, виски, пирожные, свечечки опять же, все в лучших традициях. И говорит, что он, мол, вообще-то привык один жить, но…
— Да ты что… — бухгалтерши едва ли не священным шепотом это произнесли, и одновременно почти, как будто репетировали долго эту вот восхищенную фразу. — Ну ты смотри, а?.. Юрский — и вдруг такое…
— Да-да, вот так вот, Ольга Петровна. А вы что думали?.. Ну нет, он, конечно, ничего конкретного опять, все так туманно, но намек вполне определенный — разве нет? Мужик просто так про свое одиночество рассуждать не будет, это я вам точно говорю. Ну, думаю, сейчас что-то будет. А потом прикинула — не стоит его торопить. Даже одна такая фраза — она тоже подготовки требует, размышления…
Ольга Петровна заскрипела стулом и вздохнула тяжело.
— Да, Юрский — мужик серьезный. А что ему — все есть, деньги есть, квартира есть. Ему теперь жену бы — он ведь разведен, кажется? А жена ему красивая нужна, яркая — ты, Ларис, задумайся. Он видный такой, и голова на плечах имеется. А тебя он давно обхаживает — мы все взгляды его видели, когда он в последний раз приходил…
— Ну, я в общем-то тоже против скоропалительных решений. — Ее голос вдруг стал капризным. — Он, конечно, ничего, что уж говорить. Хотя вот машины нет, например. Ну, возит его какой-то парень, а своей нет — да и на «восьмерке» возит, это вам не «мерседес». Квартирка тоже маловата, хоть и в центре. Можно разменять, конечно…
Я все слушала и слушала, и гудки, раздававшиеся в трубке, ничуть мне не мешали. И хотя я не видела сейчас ее лица, мне казалось, что я точно знаю, какое выражение на нем. И я испытывала нечто сродни восхищенному удивлению, когда представляла как смотрят на мужчин ее огромные глаза, черные, как ежевика, и наполненные какой-то кисловатой сладостью, — глаза, которые сводят с ума, заманивают, притягивают. И всегда обещают что-то — и всегда обманывают.
И мне даже жалко стало, что нет у меня в руках диктофона. Потому что то, что она говорила, можно было бы записать для себя и потом прокручивать вечерами в тишине, прислушиваясь к звуку ее теплого голоса, неискренне мягкого, сродни искусственной замше. И использовать ее монологи как пособие для начинающих охотниц за счастьем. И учиться сначала говорить так же, а уж потом, после долгих тренировок и ошибок, и действовать — так же тонко и хитро, так же коварно. Вести себя, как настоящая Клеопатра. Красться по жизни бесшумно и расчетливо, с грацией пантеры, выбирая жертву и нападая неожиданно. И научиться великому искусству — делать эту жертву, зажатую в когтях, истерзанную, окровавленную, счастливейшим существом на земле.
И может быть, я выспренно слишком думала, красиво чересчур — но я просто под впечатлением находилась. И все стояла, прижав трубку к уху, и мысли в голове носились, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, оставляя кляксы мокрые на извилинах. И гудки эти посторонние как-то очень значительно звучали. Так всегда звучит в конце фразы многоточие…
Декабрь сдувал зловредно перхоть поземки с пятнистого черепа земли. Сквозил ветрами в ставни, не сдерживаемый тонкими бумажными полосками на рамах. На жестяных козырьках крыш повисли стеклянными пальцами сосульки, грозили мне в окно, поучали.
А она неожиданно заболела. Ничего серьезного, обычная простуда, в ее исполнении превращавшаяся в нечто очень тонкое и изысканное, неведомое остальным — с шотландским пледом, глинтвейном и сухими печеньями, с шоколадом и белыми ирисами, с встревоженными звонками мужчин. С температурой, лично из меня делающей желтую мумию, а ей лишь румянящей нежно щеки.
Когда она заболела, мне пришлось из великого режиссера и монтажера ненадолго переквалифицироваться в секретари. Таковы, выражаясь книжно, проказы судьбы — я не могла вернуться на это свое прежнее место раньше, не могла встречать никого в коридоре и отвечать на звонки и переживала страшно по этому поводу. А когда наконец возвратилась, ничего, кроме кислого разочарования, не испытала. Неосуществленные желания подчас лучше осуществленных.
Может быть, это происходило оттого, что, несмотря на отсутствие, она незримо царила на студии. Ее не было, а те же бухгалтерши то и дело упоминали ее имя. Приходящие же сперва удивленно смотрели на меня, сидящую на чужом месте, спрашивали, где Лариса, а потом уже одаривали меня беглыми и приевшимися комплиментами.
Она не исчезала из разговоров. Говорили, что она собирается уходить со студии, что она нашла уже себе место получше, где и платят побольше, и работенка поинтереснее, — ночной клуб или казино, что-то в этом роде. И я видела отчетливо пестрящее огнями солидное здание в центре, облепленное дорогими машинами, наполненное мужчинами в смокингах и женщинами в вечерних платьях. И думала, что все это заранее было предопределено, что ей нечего делать в скучном кабинете, за облупленным шершавым столом, среди старых насморочных режиссеров и операторов. У нее другое кино. Свои «Фокс» и «Парамаунт».
Я же пустила здесь корни. И пусть мне не очень нравилось теперь то, что я видела, растение не выбирает себе горшок, а растет там, куда его ткнули. А цветет или хиреет, теряя листву, — это уже второй вопрос.
Мне очевидна была теперь замшелая местечковость нашей конторки. Опротивели вдруг разом нищие документалисты, болтающиеся от студии к студии, не брезгающие любой работой, вплоть до рекламы эпиляторов — «шелковистые ноги надолго…» — и воспеваний дешевого чая. По сути, все они были уже старые, с душами, изъеденными метастазами воспоминаний о прежнем государственном кино, глобальном и перспективном, и, казалось, вечном. А кино это скончалось в одночасье от инфаркта, не пережив перестроек и демократий. И никакие уколы, массажи и разряды не помогли его сердечной мышце возобновить свою работу.
Те, кто приходил сюда к нам, все эти директора, операторы, композиторы и редакторы, были занудны и отталкивающи. С сознанием, покрытым прыщами мелкого тщеславия, не прорывавшимися никак, все зреющими, ждущими и жаждущими иного. Прежде я в каждом из этих персонажей пыталась найти для себя ген величия, кинолейкоциты и эритроциты, чаплинскую или феллиниевскую кровь. И находила — вопреки всему. Теперь я видела отчетливо, что здесь каждый сам себе спиллберг и кэмерон — не по содеянному и оцененному, не по гонорарам и премиям, а сугубо по внутренним ощущениям. А поношенные ботинки и проеденные молью лацканы пиджаков — лишь естественное следствие гениальности, эдакая божественная замусоленность.
И фильмы, которые мы делали, создавая