Шрифт:
Закладка:
— Не пугайся. Я знаю, ты пришел ко мне умирать…
— Умирать? Вот никогда в башку не приходило. А пошто мне умирать? Что я, надоел кому?
— Сам себе…
— Постой… Так это ты, Илья Митрофанович? Что это я тебя не узнал. Голос какой-то другой, не твой. Ты что, старина, на меня в сердцах? Это мне впору зло на тебя… Бес тебя попутал. Проект камина в чьей голове родился? В моей!
Голос не отозвался. Кошкарь всячески старался вызвать его, говорил о своей преданности, верности, но голос молчал. Тогда Кошкарь снова налил и опрокинул согревшееся вино в рот и обратился к голосу с рвущимся изнутри его боли криком:
— Тебе и вина жалко… Да? А кто рвал ягоды? Кто закладывал вино?
— Нельзя быть таким мелочным, — он опять услышал голос. Но такой слабый, откуда-то издалека.
— Ах, мелочный! Я не раб и не хочу прислуживать. Никому! Я не раб.
— Ха-ха! — И голос опять надолго ушел.
Кошкарь почувствовал на спине тепло растопившегося вновь камина и какой-то зуд на шее и за ушами. Он провел ладонью и услышал странный мышиный писк, почувствовал, как кто-то щекочет его ладонь. Он взмахнул рукой, писк усилился. Оглянувшись, увидел, как по срезу, вокруг каминного окна бежали и бежали, кувыркаясь и пища, маленькие серые чертенята. С невероятным писком они прыгали на полушубок Кошкаря, по рукавам лезли на его шею, к ушам. «А-а-а!» — закричал Кошкарь, сгребая с себя чертенят и бросая их в камин. Потом он бросился за веником, который когда-то сам связал из березовых веток, стал сметать чертенят с камина в огонь, а им конца не было. Когда, вспыхнув, затрещал и засмрадил еще не сбитыми листьями веник, Кошкарь стал махать им как факелом.
До рассвета было еще далеко. Вера выбежала на крыльцо, чтобы идти на ферму, вдохнула морозного воздуха и тут увидела странный золотисто-красный свет над дальним концом деревни. Она постояла минуту, раздумывая, что же это может быть, и тут увидела первые космы выбившегося на простор огня и поняла: пожар!
К дышащему жаром огнищу сбежался народ. Красные облака огня плясали на осунувшемся лице Веры. С ужасом в глазах глядела она, как в стороне возились мужики, бесполезно пытаясь оживить полузакоченелое тело Кошкаря, должно быть, задушенного приступом белой горячки.
Торопясь на ферму, Вера пробежала мимо дубового кресла с высокой спинкой, стоявшего на поляне посреди сада. Снег возле него утоптан. Она представила, как тут сидел Федор и глядел на горящее рукотворное чудо. «Не пора ли нам? Пора!..» — дико прозвучал в мозгу его осевший и хриплый, но все еще живой голос. Вера бежала на ферму вся не своя. «Вот и у нас все к концу. Катится как с горы — не удержишь», — подумала она, видя в пожаре, в судьбе Кошкаря смутную судьбу своей семьи. У них тоже все шло к своему концу. Иван выпишется из больницы, уедет куда-нибудь, и что ждет его, никто загодя не скажет. И она уже ничего не сможет сделать с собой — ее долготерпение кончилось. Кажется, еще вчера она верила, что все будет ладно, как любил говорить Иван, но пожар и потрясшая ее смерть Кошкаря не оставляли больше надежды. Видя тоску в глазах Веры, Серафима пробовала поговорить с ней, успокоить, но все тщетно. Да Серафима и сама не находила места, потом разревелась и стала просить у подруг хотя бы «стограммушечку» для успокоения души. «Так уж, так все во мне остыло», — говорила она умоляюще. Но все, даже Ксюша, раньше готовая в любой миг выручить свою наставницу, осуждающе мотала головой: «В такой безумный день, баба Серафима…» И как-то так получилось, что говорили они теперь о Федоре Звонареве, редкостном мастере и редкостной души человеке, враз забыв все крепкие слова, которыми его ругали еще вчера. И недобро вспомнили жену и дочерей, отказавшихся от мужа и отца, хотя раньше считали их просто раз несчастными. Во всем этом сказывалась особенность русской женской души, которая всегда норовит прислониться к той стороне, где бо́льшая обида и непоправимость. Вера принимала это на свой счет, как будто и ее вина в том, что Кошкаря уже нет. И о ней, когда Иван уедет и загинет, скажут то же.
28
Готовя к выписке, Ивана разминали лечебной гимнастикой. Отвердевшие рубцы стягивали кожу, коленные суставы едва сгибались. Ходил он на прямых ногах, с трудом присаживался на край кровати. Чем дальше затягивалось лечение, тем несноснее делалась для Ивана больница. Хотя физическое угнетение оставалось где-то позади, теперь другие муки, похуже осенних мух, донимали его. Он еще не знал, что может так страдать от одиночества. Раньше что? Раньше у него была «подруга верная». Как только ему делалось невыносимо от тоски, он искал ее. Сто пятьдесят граммулечек, и он извлечен со дна самого глубокого колодца, откуда даже днем видны лишь далекие, суеверно пугающие звезды. Он иногда вспоминал, как однажды теща велела ему почистить колодец. Он спустился, увидел из глубины те проклятые звезды и решил, что сошел с ума… Попервости в палате с ним соседили сносные мужики. Жены по воскресеньям мыкали кое-кому по четвертинке, и они подносили Ивану. И он делился с ними (куда денешься?), когда бригадники соизволяли посещать его. А дружки — ой и ах! — двое лечатся, а третий, инвалид, сам-друг с женой завязал. От Веры и ждать нечего. Родю же он стыдился посылать. Да и денег откуда они с ним возьмут? Родя…
Люди находят усладу в общении. Им бы только язык почесать, а послушаешь, что они мелют, — непробивная глупость и пустота. А, да черт с ними: чем бы дите ни тешилось, лишь бы не ревело. А Ивана всякие гости теперь угнетали.
Родя пришел к отцу, как всегда, после уроков.
Солнце красно садилось за дальними лесами. Над Талым Ключом, над стройкой стлались вечерние дымы. В окнах низких домишек грустно тлели стекла — то ли от отблесков зари, то ли от рано зажженных лампочек. Больница на крутояре чернела старыми деревянными стенами. Черные ветви берез трещинами ложились на заревой лоскут неба.
Родя заходил в палату как домой. Врачи и сестры видели, что Иван никого так не ждал,