Шрифт:
Закладка:
Каждый день по нескольку раз я выходил на крепостную стену, туда, где открывалась даль и убегала дорожка в ущелье.
Вот-вот, казалось мне, пыль поднимается по этой дорожке, а за ней покажется и дормез, а в нем мое счастье, в нем моя жизнь.
Но пыль, поднятая ветром, улегалась. Начинал кропить частый осенний дождь. Ветер и холод все больше и больше крепчали.
В одно утро все вершины покрылись снегом, который пролежал на горах до полудня. В воздухе пусто, холодно, тяжело, а на сердце… на сердце налег какой-то непроглядный туман.
Ожидание и тоска наконец измучили, истомили всю душу. Порой, когда я сидел, закутавшись в бурку, на крепостной стене, мне казалось, что все кругом, вся жизнь — какой-то смутный, глупый сон… «Пустая и глупая шутка!»
Ну что же! Приедет она, промелькнут восторги, уляжется любовь, и останется одна тоска. Нервы опять опустятся. И вся жизнь, вся сложена из этих постоянных волн: то трепет страсти, то скука и тоска будничной халатной жизни.
Впрочем, вспоминать теперь об этой далекой поре, а тем больше придавать какое-то значение этим воспоминаниям, право, неумно и невесело, а главное — никому не «занятно»!
LX
Перехожу к делу, или, правильнее говоря, к действительному, реальному горю.
Всю мою тоску я приносил к моему верному, милому другу, к сердечной и любящей Марье Александровне.
Она говорила мне о суетности земной жизни, о непрочности земных привязанностей и всегда убеждала меня, что центр всего там, в той высшей жизни.
— Если бы люди узнали это, то поверьте, что совсем бы изменили свою жизнь… Со всеми все было бы иное.
— Но, добрая моя Марья Александровна, люди и теперь знают это, но очень немногие, которые составляют исключение. Следовательно, вы хотите, чтобы исключение сделалось общим правилом. Но согласитесь, что если бы такой взгляд сделался общим, нормальным, тогда все бы отреклись от земного и пошли бы в монастыри.
— Ах нет! Зачем же в монастыри?!
И мы спорили с ней тихо, кротко целые вечера, и я всегда уходил от нее успокоенный и освеженный. Она учила меня терпению и самообладанию. Самая личность ее, ее кроткий, любящий взгляд, ее тихая улыбка и простые, сердечные речи дышали необыкновенною ясностью и невольно навевали покой на сердце.
В исходе ноября, когда тоска сделалась невыносимой, когда более месяца я не получал от Лены ни одной строчки и считал ее уже погибшею (по крайней мере для себя), одним словом, когда участие такого друга, каким для меня была Марья Александровна, мне было совсем необходимо, — вдруг легкая простуда укладывает ее в постель.
Мы не обратили сначала на болезнь должного внимания. Василий Иванович уверял, что опасного нет ничего, что это даже не кавказская лихорадка. К сожалению, тогда еще не существовало определения болезни термометром.
— Мы вам пропишем хининки да малинки, укройтесь хорошенько, напарьтесь вплотную, и всю простуду как рукой снимет.
Но хининка и малинка оказались недействительными. На третий день явился сильнейший жар с бредом, и сам Василий Иванович задумался.
— Откуда бы? С чего бы? — удивлялся он. — Вдруг нервная горячка! Просто ума не приложу! — И он пожимал плечами.
В те времена тиф еще называли нервной горячкой.
LXI
Павел Николаевич Лазуткин, муж Марьи Александровны, был штабс-капитан, угрюмый, молчаливый, серьезный, и эта серьезность невольно передавалась и жене его.
Он сделал консультацию, выписав доктора из Тифлиса. Но что же мог сделать самый лучший доктор в той болезни, от которой в то время еще не умели лечить?
Мы все, крепостные жители, попеременно дежурили в доме больной или около дома. Даже карточные вечера прекратились, и у всех был один и тот же вопрос и в уме, и в глазах. О нем толковали мы в каждом доме. И каких только средств и предположений не было предложено и высказано!
— Она, господа, простудилась, непременно простудилась… Помните, в тот вечер… по легкому морозцу в легких башмачках. Фьють!
— Помилуйте, какое же простудилась! Тут чисто нервное расстройство… напряжение было дьявольское… Ведь вы вспомните только, что она всю ночь не смыкая глаз продежурила в лазарете. Все операции были сделаны в ее присутствии. Тут, я вам скажу, и с здоровыми нервами не выдержишь…
— Ну где же?.. Полноте! Нет!
И такие пререкания шли без конца, а болезнь между тем не дремала и делала свое дело.
Наступил кризис, и в это время я вполне убедился, что мы все, все офицерство (и я в том числе, хотя и не принадлежащий к нему) искренно и горячо любили Марью Александровну.
Мы все собрались в квартире Лазуткиных, все, даже наш мастодонт Бирюков, и все с трепетом ожидали решения участи «нашей» больной. Да! Для всех для нас она была близкая, родная…
Откуда берется у нас, у русских (или, по крайней мере, в то время бралась), эта любовь ко всему доброму и ясному?
Кризис совершился, и болезнь победила.
Грустные, с тяжелым чувством мы разошлись один за другим. Надежда умерла!
LXII
Перед самой кончиной, может быть за полчаса, она пришла в себя. Она узнала меня, мужа, Винкеля, Красковского.
Я никогда не забуду выражения ее лица, до того оно было торжественно, сияющее, точно какая-то радость, кроткая, восторженная, лежала на нем. И все оно было точно светлое блестящее облачко на ясном закате летнего вечера.
Это выражение сохранилось на ее лице и после смерти.
Она умерла тихо, покойно, точно уснула.
Павел Николаевич и я не отходили от нее. Я помню, как он нагнулся к ней после того, как она застонала, и вдруг приподнялся, выпрямился, обернулся ко мне и провел рукой по лицу.
— Кончено! — сказал он. — Отправилась!
И он перекрестился большим крестом и тотчас же вышел из комнаты.
Я также машинально перекрестился и подошел к покойнице.
Я очень хорошо помню, да, кажется, никогда и не забуду того странного чувства, которое, словно тяжелое, темное облако, надавило, облегло меня со всех сторон, когда я взглянул на ее лицо.
Это не была жалость. Это было чувство какой-то неизобразимой пустоты, одиночества. Мне было все равно: будет ли жить мир, люди, или сейчас все погибнут, и все разрушится, исчезнет как тяжелый и глупый сон.