Шрифт:
Закладка:
Я, признаться, тоже порядком замерз. Ну их, снегирей, со щеглами вместе!..
Мы выбрались из прируба. Шурка стал сматывать бечевку, я взял под мышку решето. Перелезли через высокую городьбу тока, вышли на дорогу.
— Как ты думаешь, — спросил я дорогой Шурку, — где живут снегири летом? Зимой их сколько хочешь, а летом никто ни единого не видел. Или улетают они куда-то далеко, к снегам. Может, на север, а? Все птицы осенью на юг летят, а снегири на север. Но ведь снегу и на севере летом нет.
— Ну зачем им далеко улетать, — подумав, ответил Шурка. — Наоборот, все птицы весной к нам слетаются, живут до поздней осени. Мужики говорили, что летом в бору снегири прячутся, там и гнезда вьют. В бору прохладно, в самых глухих местах. Жару не любит снегирь. Зимой, замечал, как сильнее мороз, снегирь веселее, свистит чаще, решета не боится. В феврале здесь, в начале марта еще. А потом улетают они в бор сосновый, там и живут.
Разговаривая, мы подошли к Шуриному двору. Взяв решето, он свернул в переулок, а я пошел домой. Первый день праздника закончился. Вечером сидел дома, идти никуда не хотелось, да и родителей пригласили в гости, я же, как старший, должен был присматривать за братьями, а то натворят что-нибудь, им только дай волю, не рад будешь после. Полезут сметану искать, перевернут кринки или игру в жмурки затеют, а то и в прятки.
Я лежу на печи, на животе, и, опустив подбородок на кулаки, наблюдаю, как отец с матерью собираются в гости. Отец уже собрался. Он сидит на краю кровати, держа стоймя возле ног костыли. Отец выбрит, седые волосы его коротко острижены. На нем солдатская форма, в которой он вернулся из госпиталя, гимнастерка перепоясана ремнем. На ноге малоношеный валенок. Это отцова праздничная одежда. Ему осталось надеть полушубок и шапку. Взять варежки. Полушубок поношен, под мышками протерто, и отец сам наложил туда заплаты. Поношена овчинная шапка. Варежки в эту зиму мать отцу связала новые, а на них, из штанин чьих-то штанов, пошила верхонки, иначе вязаные долго не продюжат. Она и нам всем пошила верхонки.
Я люблю накрываться отцовским полушубком, когда сплю на полу. Он пахнет табаком, еще чем-то, очень домашним. И шапка отцова нравится мне, только большая она слишком на мою голову. Костыли у отца деревянные, сухие, легкие, с резиновыми наконечниками. В морозные дни, как идет отец по наезженной улице, далеко слышен скрип костылей. У него и запасная пара есть, в кладовой. Случается, ломаются костыли.
— Ты скоро, мать? — спрашивает он, глядя на ходики. — Пора уже. Собралась?
— Иду, — негромко откликается из горницы мать, — успеем, семи еще нет. Долго ли через речку перейти. Надевай полушубок. Пуговица, как на грех…
В горнице возле стены между столом и кроватью стоит тяжелый, старый, окованный узкими полосками потемневшей жести, с двумя фигурными металлическими ручками сундук, доставшийся нашим родителям от их родителей. В нем праздничная одежда всей семьи. Одежда выстирана, прокатана рубелем и каталкой, аккуратно свернута, сложена стопками. Сейчас крышка сундука откинута к стене, мать достала бордовую фланелевую кофту, сатиновую юбку, вязаный шерстяной платок. Стоит над сундуком наша мать, задумалась. О чем думает она? О жизни своей, наверное. О жизни всей семьи.
Отцу нет еще и пятидесяти, мать моложе его на шесть лет, но оба они выглядят стариками в постоянных заботах, обыденной одежде и только, когда вот так принарядятся в праздники, в лучшее, что у них есть, кажутся моложе, веселее, привлекательнее. Вроде другие люди уже. А наряды у них одни и те же — на много лет справлены. Как и у других деревенских. Считай, одинаково у всех — жизнь одинакова, работа, одежда, заботы…
Мать выходит из горницы, мы смотрим на нее. Черные волосы, промытые вчера в бане, зачесаны назад, собраны на затылке. На матери бордовая фланелевая кофта, поверх фланелевой — самовязанная из овечьей шерсти, на матери длинная темная сатиновая юбка, фартук с оборками, на ногах шерстяные чулки. Я подаю ей с полатей подшитые, но крепкие еще валенки. Мать обувается, повязывает шерстяной, ею же связанный платок, надевает чистую, на выход, фуфайку. И варежки гостевые у нее есть, в них она уже не станет на дворе управляться. И у нас есть праздничные рубахи и штаны, пошитые кем-нибудь из деревенских баб, кто имеет швейную машинку. Каждый год почти заказывает нам мать обновы к праздникам…
— Ну, мы пошли, — говорит мать и смотрит на нас, потом на ходики. — Не балуйтесь тут. Часам к одиннадцати вернемся. Лампу прикрутите, коптить начнет. Ишь как гудит за стеной, метель разгулялась. Выстудит избу за ночь. И дорожки небось замело все через речку. Ну все, пошли, отец.
— Постряпушек принесешь, мам? — спрашивают с печи братья. — Принеси.
— Принесу, принесу, как же без постряпушек, — обещает мать. — Ложитесь.
— Как еще дадут, — хмыкает отец, толкая дверь, гремя костылями по полу.
И они выходят в сени. Я, прямо босиком, ступая на цыпочки, выскакиваю следом за ними, закрываю сенную дверь на засов, спешу в избу, и, прикрутив фитиль лампы, лезу на печку к братьям. Годовалый спит в своей зыбке, держа сомкнутыми губами соску, двое младших спят в обнимку на горничной кровати, а мы лежим трое на печи, рассказываем сказки или прочитанные книжки, дожидаясь родителей. Мы ждем, главным образом, мать — она должна принести что-нибудь из стряпни, гостинец. Восьмилетний наверняка уснет, вероятно, уснет и десятилетний, а мне засыпать никак нельзя, я должен открыть родителям дверь, да и годовалый может проснуться, заплакать. Тогда слезай, успокаивай, меняй пеленки, соску подавай. Напевай ему песни всякие, покачивая легонечко зыбку. Но пока спит он…
Каждую зиму, прямо с Октябрьских праздников, вот уже несколько лет подряд, как только возвратились домой фронтовики, кому суждено было вернуться, начинались по деревне сабантуи-гулянки из двора в двор и тянулись через все праздники, до самого тепла, до троицы. А потом перерыв до Октябрьских самых. Роздых и гулянье, а работы полно. Мать рассказывала, что первым сабантуй-гулянку собрал кто-то из фронтовиков, чтобы отметить свое возвращение. Вернулся израненный, но — вернулся. Собрал всю деревню, не делая выбора, угостил как мог, поблагодарил гостей. Они — его. Другой фронтовик за ним потянулся — я, мол, чем хуже тебя, и