Шрифт:
Закладка:
Рассуждения Веденяпина и Тунцевой служат звеньями между молитвами, читающимися на Страстной неделе, и стихами главного героя. Важность этого посредничества сомнению не подлежит, но не должна и преувеличиваться: «рождение» ряда стихотворений Живаго стимулировано совсем иначе («жизненными» впечатлениями доктора, представленными в романном тексте иногда детально, иногда бегло и «гадательно»), а генезис некоторых принципиально затемнен. Схожий с Белым во многом, Веденяпин лишен главного «свойства» прототипа — он не поэт.
Это различие, однако, тоже не должно абсолютизироваться. Делая Веденяпина «чистым» философом, Пастернак мягко намекает на «теоретический» характер творчества Андрея Белого. Белый для Пастернака — не столько свершитель, сколько предтеча нового искусства, поэзии ХX века. Юрий Живаго «больше» Николая Николаевича Веденяпина, верность которому и подразумевает перерастание наставника.
Характерно, что в последний раз на страницах романа Веденяпин появляется в дни октябрьских сражений 1917 года в Москве [Там же: 188–190]. Далее о его судьбе ничего не говорится — из сюжетного (и/или «житейского») пространства романа он исчезает бесследно. Упомянутые выше эпизоды, в которых Лара, Живаго, а затем и Симочка беседуют на веденяпинские темы, представлены в 17-й главе тринадцатой части романа. В начале следующей главы (18-й) доктор вновь вполуха слушает очередную «лекцию» Тунцевой. «Конечно, все это от дяди Коли, — думал он. — Но какая талантливая и умница!» В этот самый вечер (в тексте романа — полустраницей ниже) Живаго получает письмо от Тони, где сообщается о высылке за границу «видных общественных деятелей, профессоров из кадетской партии и правых социалистов», в числе которых назван и «дядя Николай» [Там же: 412, 413], но не Николай Николаевич Веденяпин, а Николай Александрович Громеко, дядя не Живаго, а его жены (прежде на страницах романа ни разу не появлявшийся). Соименность и тождественность «родственных позиций» одного из центральных персонажей романа и персонажа откровенно периферийного делает умолчание о судьбе Веденяпина особенно значимым.
Читатель не знает, покинул ли Веденяпин Россию (Белый выехал из Москвы, направляясь в Германию, 20 октября 1921 года, на Западе, преимущественно в Берлине, он пробыл до 23 октября 1923 года [Лавров 1995: 319, 321]) или остался в отечестве, сохранив и даже прирастив приязнь к большевикам (как случилось с Белым после возвращения из двухлетнего добровольного изгнания)[170]. Оба варианта судьбы Белого (намечавшийся и реализовавшийся) оказались для конструкции романа равно неприемлемыми.
На кончину старшего поэта Пастернак (совместно с Б. А. Пильняком и Г. А. Санниковым) откликнулся опубликованной в «Известиях» от 9 января 1934 года заметкой «Андрей Белый (некролог)». Ушедший был назван «замечательнейшим писателем нашего века, имя которого станет в один ряд с именами классиков не только русских, но и мировых»[171], но в итоговом романе Пастернак счел нужным своевременно вывести родственного Белому персонажа за сцену. Веденяпин жестко отодвигается в минувшее (пору «канунов»), ибо жизненная стратегия и творчество его прототипа в 1920-х — начале 1930-х годов решительно противоречили тому миропониманию, которым Пастернак наделил своего главного героя. Введение в текст конфликта Юрия Живаго с былым наставником поставило бы под сомнение их прежде постулированную глубокую духовную связь, что никак не входило в намерение автора. Отказ от такого конфликта (при «сохранении» Веденяпина как действующего лица в последних частях романа) разрушил бы неповторимую личность Живаго, лишив героя той внутренней цельности и «отдельности», которая обрекает его на болезненное расхождение с друзьями, а в конечном счете — на гибель. Поэтому Веденяпин отсутствует в нэповской — отъедающейся и дилетантски интеллектуализирующейся — Москве [Пастернак: IV, 471–472]. Поэтому даже имя его не всплывает в ставшем последним объяснении Живаго с Гордоном и Дудоровым, хотя и друзья Юрия Андреевича могли бы поставить ему в пример дядю, и сам он мог бы апеллировать к сути веденяпинской философии[172].
Не всплывает имя Веденяпина и в прифронтовых беседах поумневших Гордона и Дудорова, хотя и обсуждение страшной «логики» предвоенной эпохи, и внезапное открытие тайны Таньки Безочередевой должны были актуализировать это имя в сознании друзей. Главным делом Веденяпина было постижение истории, а его участие в судьбе осиротевшего племянника естественно ассоциируется с новым витком «сиротского» сюжета — «чудесным» превращением Таньки Безочередевой, которая, поведав о себе Евграфу Живаго, слышит от него:
Скажи, говорит, на милость, какие чудеса <…> Я тебя, говорит, так не оставлю. Тут еще надо будет кое-что выяснить, разные подробности. А то, говорит, чего доброго, я еще в дядья тебе запишусь, произведу тебя в генеральские племянницы [Там же: 507].
Однако друзья о Веденяпине не вспоминают, а в завершающих предпоследнюю (4-ю) главу «Эпилога» рассуждениях Гордона (былого догматичного ученика Веденяпина) четко проводится грань меж «канунным» и «сегодняшним» отношением к миру:
Задуманное идеально, возвышенно, — грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение <здесь, прежде всего, имеются в виду религиозно-философские искания предреволюционной поры. — К. П.> стало русской революцией. Возьми ты это блоковское «Мы, дети страшных лет России», и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети — дети, и страхи страшны, вот в чем разница [Пастернак: IV, 513].
Не только метафизика Веденяпина и стоящая за ней предреволюционная культура, центром и символом которой закономерно видится Белый, но и сопряженная с этой культурой поэзия Блока не может вполне передать трагедии новейшей русской истории и тем самым ее преодолеть. Это дело не наставника, а свободно и творчески усвоившего его уроки и прошедшего свой путь ученика — не философа (или теоретизирующего художника), а человека «земной профессии» и поэта (в потенции — автора большой прозы). Не дяди, а племянника, стихи которого приобщают его постаревших прозревших друзей (и читателей романа) к уже наступившему будущему (свободе, преодолению времени и смерти).
Скрыто проведенный мотив обособления Живаго от Веденяпина, с одной стороны, свидетельствует о специфике пастернаковского символического историзма (так фиксируется смена культурных парадигм, сказавшаяся на эволюции самого Пастернака), а с другой — неожиданным образом укрепляет статус Андрея Белого как «главного» веденяпинского прототипа. Сходство Веденяпина и Белого колеблется, становится то более, то менее явным, дразняще дискредитируется (Веденяпин — не поэт!), парадоксально подтверждается исчезновением персонажа в финальных частях романа, не отменяя наличия у героя иных прототипов, но, напротив, делая его ощутимым, поскольку для Пастернака