Шрифт:
Закладка:
Передо мной в траве лежат чьи-то башмаки; справа от себя вижу мертвецов, с лицами, искаженными гримасой, их ноги смешно скручены и одеревенелы, колени странно жесткие. Наверху, перед нами, скачет русская кавалерия, они в желтых шинелях, смешные и дородные. Несутся в лес.
Мы опять залегли. Слева от нас горела деревня, со страшным дымом, стелющимся по земле. В лесу шел тяжелый бой. Прибегали люди, задыхающиеся, страшные — хотят сбежать. Мы окапывались прямо у леса. Я лежу и дышу, дышу часто; из носа у меня медленно течет кровь. Пи… ю… фч… пуля вонзается в землю рядом с моей головой. Все так перепуталось. Стреляют справа и слева. Вжимаюсь лицом в землю и дышу, дышу. Дрожу от этого дыхания.
Потом мы опять вставали и прорывались в эти густые леса. Я везде спал, но зори меня будили. Зори, зори дивные. Леса золотые, молодые, прекрасные мои леса Галиции. Медленно, через леса, мы подходили к Подкаменю.[10] В русских окопах было много окровавленных портянок и рубах, разорвавшихся винтовок и мертвецов — жуткое месиво. Мои люди, которые еще два-три дня назад пели, лежали перед этими окопами с разбитыми лбами. Люди завшивевшие, неумытые, ослабевшие, желтые, смердящие; некоторые еще живые, с безумным взглядом, на последнем издыхании. Один из нас узнал своего брата, лежащего среди трупов, упал и закричал. Батальон шагал и держал путь все дальше, через леса…
В ту пору танцевали танго, а мы, из Баната,[11] носили шелковые носки. Да, студенческая жизнь уже не та, как когда-то в Гейдельберге; нет, мы были такие разные. Дни проходили. Я занимался. Чаще всего ходил на те лекции, где говорилось о политических движениях целых слоев общества, обездоленных и отчаявшихся. Это я любил. Эту алую кровь, пролившуюся по улицам. Мы сидели, несколько поляков, евреев и я, и слушали об истории русской души; она наступала, как большой туман с востока. И я знал, что должна налететь какая-то страшная буря, которая разнесет в клочья эту вялую жизнь без устоев и боли. Книги, целые груды книг, всюду лежали в комнате; стояла предвещающая беду весна, но никто еще не догадывался, что она принесет. А мы носили шелковые носки, и дни напролет проводили на улице и в трактирах. Мы хотели спасти мир — мы, славянские студенты.
Кто знает? Может быть, все однажды растворится в искусстве, которое не будет знать, ни чего оно хочет, ни что означает то, что оно говорит. Может быть, исчезнет речь, и письмо, и осознание: вот это смерть, а это любовь, вот это весна, а это музыка. Кто знает? Вспоминаю: я в письмах тогда подписывался «бедный Йорик», а мать моя целыми днями ходила по соседям и спрашивала, что это такое — Йорик. Так жилось до войны. Я был юн, и у меня были такие красивые, стройные белые крылья и плечи.
Радулович принес мне краюху черствого хлеба. Мы лапали каких-то грязных женщин и везде покупали шоколад. Из Злочова[12] принесли набитые едой ранцы. На площади повесили нескольких русин. На главной дороге по нам ударили тремя тяжелыми снарядами. Было уже довольно много мертвых. Мы привыкли.
Леса становились все красивее и красивее; золотистые, багряные, молодые леса. Тоска давила мне грудь. Ночью меня терзал тихий озноб, я покашливал и, сгорбившись, брел дальше. А леса, багряные, молодые и увядшие, с теплым сладким туманом, оберегали нас, хоронили нас и вливали этот свой туман в нашу душу, навсегда — на всю жизнь.
«Пак, пак», — стучат пули по деревьям. Мы примкнули штыки. Это было около полудня. Никто понятия не имел, где русские и куда мы идем. Плотные заросли и колючий кустарник исцарапали нас. Мы вышли из леса; двинулись по какому-то жнивью на холм. Некоторые из нас шли впереди остальных. Когда мы поднялись наверх, перед нами внезапно открылась долина. Вдруг загремело и справа, и слева от нас. Меня засыпало землей, и я скатился в картофельные грядки. Зарылся лицом в землю и дышал, дышал. За нами под градом шрапнели страшно вопил и дрожал лес. Рядом со мной кто-то стонал, потом запел. Я поднял голову. Вся его голова за ушами была в крови, он жевал кровь и давился. Потом выпрямился и так сидел, пытался петь и поминал жену и детей, называл меня по имени и смотрел на меня, только на меня смотрел. Я зарылся головой в землю и молчал. Солнце пекло. Вокруг меня бегали и кричали. Я уснул.
Этот сон нападал на меня, стоило мне прилечь.
Когда я проснулся, туман, вечерний туман опять спускался на нас. Из-за леса промчались два автомобиля. Мы тихонько поднимались. Спускались с холма обратно в лес, один за другим. А когда стемнело, опять начали двигаться по полям. Курили и смеялись. Мой взвод тихо напевал. Я и к этому привык. Мы опять шли, шли. Мимо батарей, устроенных рядом с мокрыми, страшными, темными лесами.
Третий день шел дождь. Русский окоп на пригорке, весь залитый водой, словно вымер. Наверное, они отошли куда-то назад, в землянки. Леса дымились, полные облаков. Мы уже третий день лежали в окопе, тесно, вповалку. Окопались здесь под сильнейшим огнем.
Меня трепала лихорадка. В тот день какой-то учитель из Сомбора[13] перебежал на ту сторону, и меня толкали кулаком в грудь и пихали. Я смотрел вокруг себя мутными глазами и напевал, и посвистывал. И опять было слышно, как рассказывают о празднующих славу[14] и о жаренном на вертеле мясе, о драках в пивных, о женах, и как читают Сон Пресвятой Богородицы. Три словака целыми днями мучились, пытаясь что-то приготовить на свече. Мы накрылись сверху полами палатки, но она промокала, протекала. Мы сидели, мы лежали в грязи. Тяжкой была и та гонка по Срему[15] и сожженной Посавине.[16] Скверно было и там, у Рачи,[17] в воде, но теперь был настоящий кошмар, в море грязи. Все мокрое, дождь, разрушенные дома. Вода, которую мы пили, была с грязью, хлеб был полон грязи.
Он пролежал перед нами в грязи всю ночь, только сейчас мы его заметили. Затащили его в окоп. Он лежал окоченевший, грязный, провонявший. В правом кармане у него был хлеб, а в левом — тринадцать форинтов и двадцать шесть крейцеров. Надо было заполнять документы. Было известно, откуда он. Звали его Лалич.