Шрифт:
Закладка:
По воскресеньям было хорошо. Тогда со стен улыбались лица, обрамленные высокими белыми воротниками, а под ними в веселом гуле голосов кружилось множество женских шляпок, напоминавших мне колеса обшарпанных свадебных экипажей, украшенных цветами. Моя мать любила ходить на свадьбы.
Сначала вставал и говорил какой-то господин в черном, как-то долго и невнятно, всё про Косово. Потом молодой священник читал «Ветер». Певческое общество, прижавшись к стенке, хихикало и влюбленно тискалось. Подружки моей матери меня подкарауливали; только протопопица обращалась ко мне открыто и внятно, с улыбкой. Потом певческое общество пело, что-то про Кара-Мустафу,[7] а я стоял, бледный, и меня знобило от этих песен. И всегда у меня на душе после такого гвалта оставалась усталость, от этих песен. Я стоял и слушал, как моя мать поет первым голосом. Протопопица меня спрашивала, улыбаясь, почему я к ней не прихожу и почему так редко выхожу из дому, и добавляла, кивая головой в сторону моей поющей матери: «Вам-то можно в сопрано, вы вдова!»
Я все слышал. Песни прижимали меня к стене, от них перехватывало дыхание. Но я знал, что мы делаем. Изумленно рассматривал старые иконы вокруг себя, каких-то людей в красных фесках, падавших в траншеи с кинжалами в руках; и эти старинные иконы и картины жгли мне глаза, будто лучи, отражавшиеся от их темного золота, и пронзали меня. Только когда кто-нибудь вскакивал на стул и, крича, предлагал славить патриарха, а другие — осыпать его проклятиями, только тогда я выходил из оцепенения. Мать подходила ко мне, и мы уходили дворами, через бондарные мастерские, где насаживали обручи на бочки. Все это давно прошло, и все мне кажется таким смешным.
Колокола над нашим домом звонили мрачно, в их эхе уплывала и церковь, и улицы, и все вокруг, куда-то в высоту. Весь мир был тогда таким невесомым. Я вспоминаю: мои многочисленные тетки приходили и плакали, часто заставая меня больным, они рассказывали мне об отце и говорили, что пошлют меня в Вену учиться, чтобы я стал министром в Сербии. А я прятался в поле, за городом, особенно охотно на кладбище, где рядом с густой кукурузой паслись стада, и были пороховые склады. Здесь я лежал в траве, у какой-нибудь сломанной скамьи. У меня за спиной шумели ивовые заросли. В сумерках они розовели, а я вставал и удивлялся им.
Однажды меня укутали в шубы, провонявшие хлевом, набили мой багаж белым хлебом в неимоверном количестве, а карманы — лоскутками, которые мне дали тетки, я должен был купить им разные «крепы» и «сатин-делены», и туфли какие-то с пуговичками, и устроили меня в маленьком поезде, заплакали и зацеловали меня. Они мне рассказывали, что и дядья мои, и отец так уезжали. Поезд постанывал и карабкался на холмы вдоль Дуная.
Батальон брел всю ночь по мокрым полям и жнивью. Покачивались огоньки сигарет. Останавливались медленно. Справа и слева, мы это чувствовали, по полям бредут сквозь ночь толпы людей. Артиллерия бормотала, позвякивала и бранилась. Мы шли сквозь белые, пустые дома, вытоптанные огороды, и везде находили только огурцы, много огурцов в воде. Где-то на холмах мы лежали вповалку, зная, что собираемся со всех сторон. Стелились первые утренние туманы, зябким рассветом мы добрели до какого-то пригорка и начали окапываться. Я — нет. Я был невыспавшийся, уставший от всего этого.
Мы окапывались в мокрой картошке, и тут, наконец, взошла прекрасная августовская заря. За нами, за каким-то лесочком, кто-то пел всю ночь, под гармонику, что-то печальное, на чешском. Было тихо и немо в тумане. Даже наверху, в небе, розовые облака играли над нами в жмурки. Потихоньку и вся земля розовела. Тогда сверкнуло, вспыхнуло, будто дикий лай, у нас в тылу. Стреляли несколькими залпами над нашими головами. Кто-то выругался и упал в окоп. «Decken!»[8] — перекрикивались, и хоронили всех в траншее.
Приносили солому, которую невесть где нашли; потом из окопов было слышно, как едят и посмеиваются, а орудия над нами грохотали страшно. Начали издалека, но отчетливо слышно. Рядом со мной лежал приказчик из лавки, из Белой Церкви, хороший парень, Радулович. «Они хотят durchbruch»,[9] — говорит он. Я молчу и наклоняю голову. За спиной у себя слышу того, что уже месяцами, каждое утро читает молитву Сон Пресвятой Богородицы, и опять наклоняю голову, и ем хлеб, посыпая его сахаром. Слышу, как за нами у орудий выкрикивают команды и номера, и тихо и тяжело кашляю, кашляю. Вижу, как слева от нас из какой-то убогой деревеньки люди выходят на околицу.
Вью…у…бум… Первый от русских. «Перелет», — слышу, как кто-то шепчет. Потом вздрогнула земля, высоко наверху, а лошади понеслись вниз с холма. Наверху облака по-прежнему играли в жмурки, и только слышалось что-то, словно по воздуху ползут тяжело нагруженные поезда. Русские поливали картофель шрапнелью, и опять — ничего. Далеко, за холмом, страшно строчат пулеметы.
Примерно в десять приходит солдат. Читает нам приказ. Завязываем вещмешки. «Не забудьте сахар», — слышу, как мне шепчет товарищ. Наклоняемся и пробираемся по траншее к деревне. Пушки обезумели. Наверху, на холме, какие-то люди бегут, держа древки флагов в руках. Их обстреливают. Один упал. Медленно бежим по деревне.
Перед домами стоят грязные женщины и много, очень много грязных детей в обносках. Один ребенок долго бежит рядом с нами и о чем-то меня просит, но о чем — не знаю. Еврейское дитя, красивое, смуглое. У последних домов, в сливовом саду, листья дрожат под дождем из пуль. Мы всё глубже и глубже закапываемся в траншеи.
Сидят раненые, окровавленные, грязные, дрожат, им холодно. Мертвец лежит ничком в лужах крови. Его раздели донага. Меж камней сидят, лежат, стреляют. На другом холме, напротив, в клубах дыма и пыли от вздыбившейся земли видна колючая проволока русских. Из какого-то окопа кто-то глумливо кричит мне на венгерском и грязно бранится. Справа от нас вылезают из окопов; выползает муравьиным ходом 33-й полк и идет в атаку со страшными криками, воплями и рёвом. Пробираемся между рядами колючей проволоки. Кто-то посылает нас на немецком по матери и обзывает собаками. Я вырвался.
Весь воздух вокруг меня дрожал от множества пуль. Падаю в какую-то рожь. Земля кружилась и взлетала